лагерного театра со мной произошел казус: я вдруг почувствовал себя свободным. Причиной тому могла стать совершенно демократическая обстановка в партере: мы были тут все, в одном зале, начиная от коменданта лагеря Хёсса и кончая мной, безымянным, пронумерованным узником. Никакая субординация рассаживания по местам не могла нарушить того восхитительного ощущения общности и почти семейного родства, да, своего рода равенства, о которых было совершенно немыслимо говорить в такое безумное военное время. Мы смотрели один и тот же спектакль, хлопали одним и тем же артистам… дышали одним воздухом! Об этом никто, кроме меня, почему-то не вспоминает, хотя именно такая общность – вне религий, кровей и званий – и есть примета будущей Европы. Той Европы, которую евреи заранее ненавидят.
Забавное пение лилипутов вызвало в зале легкое, почти опереточное настроение, так что когда из первого ряда на сцену поднялась молодая немка, ни у кого уже не вызывало сомнений, что сейчас она что-нибудь такое… споет. Впрочем, вид у нее был вполне буднично-деловой, эсэсовский: серый китель на трех металлических пуговицах, с обшитым серебряным кантом стоячим воротником, серая, ниже колен, юбка, черные туфли, простая белая блуза. Так одевались все без исключения надзирательницы, с той лишь разницей, что у одних на нагрудном кармане имелась черная овальная нашивка с рунами СС или нашивка с орлом в верхней части левого рукава, а у других – просто значок связистки: серебристая молния на черном ромбе. Никаких украшений в виде галстуков или брошей носить не полагалось, зато черная шерстяная пилотка с орлом лихо сидела на пышных белокурых волосах. Все эти девушки были незамужние, не старше, я думаю, тридцати.
Та, что поднялась теперь на сцену, была на вид совсем еще девчонкой: ей едва можно было дать двадцать. И первое, что я приметил, будучи уже весьма опытным наблюдателем, это ее расположенность к залу: она словно обнимала всех в едином своем, молодом дыхании. Она была к тому же очень, я бы уточнил, чрезвычайно красива, начиная от заколотых на висках пепельно-русых волос и кончая крепкими, как у породистой кобылы, ногами. И хотя я сидел в последних рядах, я высмотрел – нет, не глазами, но скорее душой – ее простодушную крестьянскую открытость и то прямолинейно верующее в себя мужество, которое заставляет ребенка спорить с превосходящим его хитростью взрослым. Сказать, что я полюбил ее сразу, было бы преуменьшением того мгновенного просветления, подобного которому я никогда потом в жизни не испытывал: я перестал считать себя одиноким.
Запах немытых тел на грубо сколоченных скамейках, веселый блеск тяжелой, под потолком, люстры, шорохи и осторожное покашливание в эсэсовском партере, застывшие в проходе вооруженные охранники… все это вмиг куда-то исчезло, вместе с моим ощущением неудобства быть одетым в полосатую пижаму… все это было уже ненужным и лишним. Я слышал теперь только ее голос, несущийся ко мне со сцены, как весть о какой-то немыслимо прекрасной весне, и я понимал, что такое дается в жизни только