она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой: мама! И заплакала, неизвестно отчего… Да, никогда не умирали её отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, страшный сон, а теперь она проснулась… И вдруг всё исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу»[Там же].
Умчался курьерский поезд и унёс с собою призрак матери, призрак былого счастья, и едет, едет учительница на тряской подводе в свою школу, где её ожидает грубый сторож, который бьёт детей, и грубый попечитель, которого надо умолять о присылке дров. Умчался курьерский поезд, и опять «длинной вереницей, один за другом, как дни человеческой жизни», тянутся вагоны товарные, и как будто нет им конца, нет конца этой медленной «гусенице».
На дороге жизни, между прочим, интересуют Чехова люди чужого движения, те, которых посылают, которые заняты делом не своим. Характерно, что у него часто выступают лишённые «обыкновенного, пассажирского, счастья» почтальоны, кондуктора, сотские – все эти обречённые на движение ради других. Они в большинстве относятся к разряду хмурых людей, они сердятся – «на кого они сердятся: на нужду, на людей, на осенние ночи?» [С. 6, 338]; они бесчувственные к разговору, у них холодная кровь и неприветливая душа, как неприветливо осеннее утро, когда солнце восходит «мутное, заспанное, холодное»[С. 6, 337]. Эти скитальцы жизни, которым говорят: «хлеб твой чёрный, дни твои чёрные» [С. 10, 175; П. 17, 56], эти перекати-поле и странники, идущие, бредущие, – они кошмаром встают перед своими более счастливыми собратьями, и, например, судебному следователю Лыжину ночью в тёплом доме грезится, что по снежной поляне идут, поддерживая друг друга, старый сотский и земский агент, прекративший самоубийством своё бесцельное жизненное движение, своё тяжёлое сновидение; они идут, соединённые общностью человеческой судьбы, и вместе поют какой-то мистический хорал: «Мы идём, мы идём, мы идём… Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идём в мороз, в метель, по глубокому снегу… Мы не знаем покоя, не знаем радостей… Мы несём на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей… У-у-у! Мы идём, мы идём, мы идём…» [С. 10, 99]
Но в каких бы формах ни совершалось движение людей, будет ли оно своё или чужое, отражённое, каждый из его участников одинаково несчастен, и недаром в сновидении Лыжина в одну пару соединены сотский и самоубийца, нищий физический и нищий духовный. Все несчастны, и все чувствуют в мире безнадёжно одинокими, как одинок в степи зелёный тополь. И не всегда он даже зелёный: осенью он переживает, обнажённый, страшные ночи, «когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра» [С. 7, 16], а зимою, покрытый инеем, «как великан, одетый в саван» [С. 6, 14], он глядит сурово и уныло на одинокого путника, точно понимает и собственное одиночество. Именно тогда, когда жизнь срывает с нас зелёную листву молодости и человеку, «как это ни странно», оказывается уже «пятьдесят один год» [С. 13, 203], – тогда особенно думаешь о том «одиночестве, которое