и я скоро увидел, что все мои усилия овладеть ее сердцем оставались бесполезными и что с каждым у гром меня принимали холоднее и холоднее.
Огорченный этим, стал я всячески чернить его в глазах донны Софии в надежде этим снискал себе ее прежнее расположение. Но я жестоко обманулся: она не только отказала мне от дома, но, как я узнал после, еще открыла ему причину, по которой я не давал ей более уроков.
Раздосадованный, взбешенный, лишь только возвратился я в монастырь, как меня позвали к настоятелю. Он сказал мне, что мое распутное поведение дошло до ушей его, и, порядочно намылив мне голову, в заключение наложил на меня тяжелую эпитимию. Я знал, что ослушание навлечет на меня еще большее наказание, а потому, поклонившись с наружным смирением и злостью в груди, воротился в келью, решившись в тот же час писать в Мадрид о переводе меня. Несколько минут спустя привратник вручил мне записку. Она была от донны Софии. Она писала, что желает вечером видеться со мной, чтобы оправдаться в своем оскорбительном поступке, к которому она принуждена была прибегнуть из осторожности, потому что она думала, что мать ее, которая находилась в это время в соседней комнате, слышала наш разговор.
Вне себя от восхищения, тот же час я поспешил на свидание. Я должен был войти через заднюю дверь, которая выходила в поле, и дать знать о своем приходе тремя ударами. Лишь только поднял я руку для сигнала, как был схвачен и связан четырьмя масками. Они раздели меня и стали сечь крапивой; боль была нестерпима. Утолив свою месть, они развязали меня и удалились. Я обязан был этим гостинцем, как узнал после, молодому офицеру и его возлюбленной. Дрожа от боли и бешенства, я оделся, как мог, и отправился в монастырь, обдумывая, что мне делать. Положение мое не могло остаться скрытым в монастыре, и я был уверен, что, кроме стыда, оно навлечет на меня еще строжайшее наказание. Наконец, решил я, что нет худа без добра, связал порядочный веник крапивы, которая во множестве росла около стен монастырских, и поплелся в келью. Там снял с себя платье и начал с ожесточением стегать крапивой кровать и стены.
Спустя некоторое время я стал ужасно стонать и стонал до тех пор, пока монахи, желая узнать тому причину, не пришли в мою келью и не увидели, как ужасно исстегал я свое тело. Когда они вошли, я бросился на кровать и стал кричать еще громче. И скажу Вашему Благополучию, что этот крик был непритворен, потому что боль была нестерпима. На их вопросы я отвечал, что сделал большой проступок, что настоятель дал мне строгий выговор и наложил на меня эпитимию и что я сам выстегал себя крапивой. В заключение я просил их принять на себя труд продолжать надо мною начатое, потому что силы мои уже истощились. Они были слишком человеколюбивы, чтобы согласиться на это предложение. Некоторые из них отправились за лекарем, другие доложили настоятелю о случившемся. Первый скоро утишил боль, а последний был так обрадован моим мнимым раскаянием, что дал мне отпущение грехов и разрешил меня от эпитимии. Когда я выздоровел, то попал еще в большую прежнего