стола раввин и девять дочерей.
Снежинки за окном все гуще, все быстрей,
но линии любви нет на моей ладони.
Но линии любви нет на моей ладони.
Теленок под столом. Гудит в печи огонь.
Сиянье, теснота. Благоуханье вони.
И гладит, гладит шерсть с ладонями ладонь.
О содержательности приема
Миллионер бездетный…
Деревья гнутся, но ветра нет, есть ветер, но трава не шелохнется – все одновременно – этому нельзя поверить, но это так.
Поговорим теперь об интонации и об эпитетах. Тем самым от разговора о наполнении перейдем – условно – к разговору о средствах, о путях проявления этого наполнения, то есть к разговору об орудийных приемах поэтической речи, к разговору о мастерстве.
Орудия поэтической речи, по Мандельштаму, – это все те возможности, которые таинственно заключены в предстоящем перед художником материале, средства для разыгрывания образов творческой действительности (или же равного ей вымысла). Материал поэта – звучащее слово, с ним-то он и борется, ему-то и покоряется. Слово – не только Психея, оно еще и упрямый диктатор. Легкая, скользящая и единственно точная интонация стиха есть не что иное, как диктаторский диктант поверженному ниц поэту, торжествующему тем самым свой триумф. Тот поэт безумен и жалок, кто посмел поднять руку на слово, подмять его под себя, победить: оно мстит ему мертвящей тяжестью, набухает чугуном и не приемлет пищи из его рук – сжимает и давит стих, не дает ему воздуха.
Цыбулевскому и в голову никогда не приходила мысль замахиваться на слово, лелеять насилие над ним. Доподлинность письма и покорность слову – это в общем-то одно и то же, ипостаси единого лицезреющего состояния, насквозь пассивного относительно первоисточника. Вот стихотворение, где Цыбулевский – раб щедро диктуемой ему интонации, несущей стиху и смысл, и мелодию, и голосовой тембр (с. 94):
Зачем мы ходим по гипотенузе,
где белые трамваи с низким лбом!
Что делать в них приятельнице музе,
прописанной в пространстве голубом?
Соленый, сладкий пух, налет загара,
но это не произносимо вслух.
Берут в полет пролеты Авлабара[101],
где с адской серой смешан банный дух.
Что делаешь, что делаю? Взираю.
Седеющий пульсирует висок.
И я пишу стихи, зачем – не знаю.
Стихи, стихи, как некий адресок.
Та же безотчетная покорность слову видна и в прозе Цыбулевского (об этом свидетельствуют все приводившиеся примеры из нее), однако там отчетливо слышна одна резкая особенность, противоречащая, на первый взгляд, этой покорности.
Прислушайтесь:
Пропадает стихотворение. Время поглощает его, пожирает. А так было хорошо: фонарь, уподобляясь деревьям, приобщаясь к осени, роняет абажур, колпак матовый… Рядом ларек пивной – бутылки пива прямо на земле – батареи, кегли… (с. 121).
Или:
…И все это великолепие пересечено шлангом с наконечником сверкающим… (с. 123).
Или:
…я опоздал, я бегу за