Мария Белкина

Скрещение судеб


Скачать книгу

не прочтет, ибо бежит – такого.) Торты, ананасы, от этого – не легче. Прогулки с Милей[20]. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон – унтертон всего – жуть. Обещают перегородку – дни идут, Мурину школу – дни идут. И отвычней деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, – не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?

      Девочка Шура[21]. Впервые – чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не́ за кого держаться. Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: – Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! – Я на Вас смотрел!)…»

      «Погреб: 100 раз в день. Когда – писать?» Но может быть, все же не это остановило тот поток стихов, который шел еще совсем недавно на Boulevard Pasteur в грязном и тесном отеле, где жила в последние месяцы своего пребывания в Париже Марина Ивановна. Хлопот у нее было не меньше, и жара стояла, а стихи все же шли… «Как раз сегодня получила в нескольких экз. (машинка), сейчас (12 ч. ночи, Мур давно спит) буду править, а потом они начнут свое странствие. Аля уже получила… Получилась (бы) целая книжка, но сейчас мне невозможно этим заниматься. Отложу до деревни…»

      А в деревне – «Обертон – унтертон всего – жуть». Да, Марина Ивановна записывает это спустя год, когда все уже свершилось, и сквозь призму этой трагедии она видит те дни, проведенные ею в Болшеве. А тогда, до 27 августа, было ли у нее какое предчувствие, ожидание беды?!

      «…Постепенное щемление сердца… Живу без бумаг, никому не показываюсь…» Какая-то мучительная неопределенность. Не может позвонить друзьям, дать знать, что она здесь, в Москве, не может ни с кем встретиться, написать или просто так пойти на какой-нибудь литературный вечер. Она и с Борисом Леонидовичем виделась только раз, мельком…

      – Ей велено жить в строжайшем инкогнито, – сказал Борис Леонидович Тарасенкову.

      И Сергей Яковлевич все еще здесь не Эфрон, а Андреев, его все от кого-то скрывают, и полтора года он уже не у дел. Деньги получает, и Аля хорошо зарабатывает, но «торты, ананасы, от этого не легче… Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…»

      А Сергей Яковлевич, он ведь знает, что арестовывают тех, кто был связан с Испанией, и подлинных испанцев, и наших, кого посылали. А он стольких отправил оттуда, из Парижа, добровольцев!.. И в НКВД – в том отделе, который ведал разведкой, исчезают те, с кем он был связан по работе. И не ждет ли и он… И не охватывает ли его опять чувство вины перед Мариной Ивановной?! Он так часто писал в письмах оттуда из-за рубежа Лиле, что мучает его то, что из-за него Марина попала в эмиграцию! «Мне горько, что она из-за меня здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезу ее обратно». Перевез…

      Марина Ивановна, что-то вынимая из чемодана. «– Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки. –