Юрий Лифшиц

Предательство профессора Преображенского. Рукописи горят. Наблюдения и заметки


Скачать книгу

за сияющая чепуха? Откуда? Я что просил? Купить при-лич-ные ботинки; а это что? Неужели доктор Борменталь такие выбрал?

      – Я ему велел, чтобы лаковые. Что я, хуже людей? Пойдите на Кузнецкий – все в лаковых.

      Откуда, в самом деле, «человек маленького роста и несимпатичной наружности» может знать, что «при-лич-но», а что нет, если только вчера он был собакой, с одной стороны, и трактирным балалаечником, с другой? Где он рос, кто его воспитывал, кто прививал ему понятие о вкусе? Никто. Тогда что с него требовать? Не требует же профессор хорошего вкуса от Дарьи Петровны, подарившей новому человеку «гадость» и «мерзость». Преображенский устраняется и от этого вопроса – как и от всех прочих, связанных с подлинным преображением «Шарика в очень высокую психическую личность», – и получает то, что из него получилось: экс-пес воспринимает массовый, уличный вкус. И кого в этом винить? Тем более глупо призывать только-только возникшее «лабораторное существо» посмотреть на себя со стороны:

      – Вы… ты… вы… посмотрите на себя в зеркало на что вы похожи. Балаган какой-то.

      Допустим, человечек на самом деле смотрит и что, ужасается увиденному? Едва ли. Напротив: увиденное ему ужасно нравится, иначе зачем он навешивает на себя столь безвкусный, с точки зрения профессора, галстук?

      Иные требования доктора справедливы:

      – С Зиной всякие разговоры прекратить. Она жалуется, что вы в темноте ее подкарауливаете. Смотрите! … Окурки на пол не бросать – в сотый раз прошу. … С писсуаром обращаться аккуратно. … Не плевать! Вот плевательница.

      Другие тоже справедливы, но, так сказать, в одностороннем порядке:

      – Чтобы я более не слышал ни одного ругательного слова в квартире! – ведь доктор в повести ругается больше всех.

      Например, когда Шариков, украв два червонца, пытается свалить вину на Зину, а та «немедленно заревела, распустив губы, и ладонь запрыгала у нее на ключице», доктор ее «утешает» следующим образом:

      – Ну, Зина, ты – дура, прости господи…

      Не случайно человечек, еще не ставший Полиграфом Полиграфовичем, но объявивший об этом, резонно замечает Преображенскому:

      – Что-то не пойму я, – заговорил он весело и осмысленно. – Мне по матушке нельзя. Плевать – нельзя. А от вас только и слышу: «Дурак, дурак». Видно только профессорам разрешается ругаться в Ресефесере.

      Тем самым будущий Полиграф Шариков показывает, что он совсем не глуп, умеет наблюдать и делать выводы о происходящем. Он попадает не в бровь, а в глаз профессору, потому что «Филипп Филиппович налился кровью и, наполняя стакан, разбил его. Напившись из другого, подумал: „Еще немного, он меня учить станет и будет совершенно прав. В руках не могу держать себя“». А чуть раньше он в раздражении отмачивает очевидную глупость:

      – Ведь я же вам запрещал шляться по лестницам.

      – Что я, каторжный? – удивился человек и сознание его правоты загорелось у него даже в рубине. – Как это так «шляться»?!