ним слушаем “Татьяну” Лещенко с “ребер” и танцуем вдвоем танго – он меня учит – в его комнате.
Напротив, через Пушкинскую площадь, дом с “памятником неизвестной бляди” – так в Москве называли уже давно уничтоженную огромную женскую скульптурную фигуру на крыше углового дома, где теперь магазин “Армения”. Ночью мы будем с помощью “настоящего” телескопа на штативе глазеть, как там в окнах – в синих и оранжевых глубинах – раздеваются женщины.
В этой же комнате Сандрика стена, на которой мы смотрели отснятую им летом в Пицунде цветную пленку – с помощью “настоящего” киноаппарата: немой, бесшумный белый табун на желтом берегу синего моря – в поместье Берии.
И как я, несчастный, врал, что провел лето у Молотова.
Мертвого Сталина в гробу нельзя было фотографировать. Трем художникам – кажется, Герасимову, Налбандяну и, уж точно, Тоидзе – было разрешено “писать с него” ночами в пустом Колонном зале. Ираклий Моисеевич приходил по утрам из Колонного и расставлял у стен эскизы. Наброски, на которых лицо Сталина было грубым, плоским и темнокожим, сделанным не из плоти, а из краски, из грязноватого цвета, из мазков, похожих на маленькие волны, застывшие вместе с пеной.
Эскизов мертвого Сталина было пять или шесть, от них сильно пахло масляными красками – он ставил их на пол, прислонив к стенам, и долго смотрел, тихий, маленький, широкий в груди грузин со спокойным и, кажется, добрым лицом. Смотрел, задумавшись.
В главной комнате квартиры, в мастерской, все стоим и слушаем по радио, как говорит Берия на панихиде. “Кто слеп, тот не видит, кто глух, тот не слышит…”
Кстати, что помешало сделаться негодяем?
А вот что. Правда о Сталине. И не мне одному.
Еще июль, но откуда-то, как танки из далеких казарм, с ворчанием приближается новость о Берии. Он шпион Югославии и Англии, развратник. Мы спасены от него. Кем? Булганиным, что ли? Жуковым? Хрущев как-то меньше запомнился.
Желто-зеленая – дачная – сцена, Женька – двоюродный брат, смуглый красавец – и Витя идут, по-моему, играть в волейбол. Я увязался с ними. Идем через лес. Солнечно. Они говорят молодыми голосами о слухах. Женька, кажется, слышал что-то по “такому” радио. Витя сдержан. Он пока еще сталинист. Говорят о марксизме. Я слушаю. Женьке двадцать пять, Вите двадцать, мне только-только исполнилось тринадцать.
Мне четырнадцать. Я прогуливаю школу у Сандрика. Матовый, красный – призрачный – свет. Фотоувеличитель. В черно-розовой прозрачности проявителя проступают под аккомпанемент нашего взволнованного дыхания голые груди, ноги…
Пачка влажных, чуть слипшихся фотографий, которые мы тихо и восторженно печатали в ванной комнате. Я принес фотографии домой под серой форменной гимнастеркой. Когда, забыв, расстегнул ремень, они упали на пол. Я испугался ужасно. Но все обошлось гораздо спокойней, чем я ожидал и боялся, – взрослые были педагогичны и насмешливо снисходительны.
“Ганс Блюер… определил однажды эрос как «утверждение человека независимо