труха, и чудилось, что дерево, где долбил дятел, горит; еще минута – вспыхнет и птица!
Родники
Из родника в санатории мы со Странником набираем в канистры воду, и я, глядя на голубей над лечебными корпусами и щурясь от солнечных брызг, сыпавшихся с неба, из разрывов облаков, рассказываю об одной своей особенности, которую я заметил в себе еще студентом и которой удивляюсь до сих пор. Нам, журналистам будущим, на практике в газетах приходилось писать обо всем, с настроением и без, вдохновение же приходило лишь тогда, когда в воображении возникали образы того, чего я не знал, а только чувствовал.
Ни неба, ни земли, ни людей не было таких, какие воображались. И воображенное возвышалось над действительностью! Потому и вдохновляло, должно. Удивляло и то, что воображенное было самым обыкновенным: человек в поле, хлеб, яблоко, капля росы, голос кукушки в лесу… Но все это вдруг вырывалось из обыденности, преображалось и светилось так, что освещало собой и мир окружающий, и человеческую жизнь. Быть могло и не образом воображенное, а скажем, звуком, или чувством, или вопросом…
И первым выплеском такого восприятия был рассказ «Родники», написанный мною в поезде Москва – Хабаровск, в котором началась послеуниверситетская моя, самостоятельная жизнь. Был август.
И запомнилось, что в том поезде дальнем тепловозы гудели по-разному, в пути они сменялись… А вагоны оставались прежними, с теми же просвечивающимися чистыми занавесками на окнах, проводницами невыспавшимися и потому казавшимися заспанными, чаем в стаканах с подстаканниками три раза в день, монотонным перестуком колес, считавших-пересчитывавших стыки рельс и километры… Август был к концу, когда солнце еще высоко, но уже не очень; светило оно поезду то спереди, то сзади, но чаще сбоку. На восток ехали мы, встречь солнцу, но в памяти остались не восходы, а длинные-длинные дни.
Плацкартными со мной была пожилая пара, интеллигенты, занятые собой только, они на нижних полках, а на верхних я и заросший мужик, который всю дорогу жевал или спал. В отличие от вагонов купейных, в которых все сразу же знакомятся, мы, плацкартные, не познакомились; они, старшие, молчали, а я, младший, возникать постеснялся, да и не такой я разговорчивый, чтобы озвучиваться всякий раз и везде. Так и ехали – каждый в своем молчании.
Огни мимо вагонных окон мелькали то зеленые, то красные, а гуды-свисты тепловозов походили на крики. И на всем пути не было станции, где к нам не подсаживались бы безбилетные: чемоданы, мешки, сумки и просто кепки с запахами пота, ладана, тройного одеколона… И чем дальше было от Москвы, тем сильнее запотевали окна с прозрачными занавесками, и стало казаться, что в вагоне нашем уже все безбилетные. Исчезали эти безбилетные так же, как и появлялись – словно призраки, оставляя после себя лишь запахи. И теперь, когда я вспоминаю тот первый в моей жизни дальний поезд, то неприятно удивляет одна странность – проводники не предлагали