на койке, Леша-Вася скрестил руки на груди и закрыл глаза, показывая всем видом своим, что он мертвец и в гробу; поднял большой палец – свеча… И действительно, на рассвете в соседней палате умер человек: всклокоченный старичок, похожий на колдуна, в круглых очках.
Говорили, что перед смертью он всю ночь свистяще дышал, вскрикивал и грозил в темноту кому-то сухим желтым кулачком, потом плакал… Так и в морг его увезли – в очках круглых, светившихся, как глаза, и со слезами.
– Ему, может, и лучше, что помер, – философски отнеслись в нашей палате к случившемуся. – Отмаялся. Не хотелось бы так умереть – ненавидя, проклиная… Аптекарем он был.
Когда все, во что верил и ради чего жил, рушится, а ты измучен и не можешь ни приспособиться-измениться, ни вообще сохраниться, – когда душа остановилась, немеет и не знает, зачем она на свете, то тяжело быть живым. Снятся закаты, вечерние воды тихие, птицы в небе с кликами прощальными… И ищешь уединения, покоя. Родственник одного из моих дальневосточных знакомых был лесником в Подмосковье, и я после больницы поселился в Лосинском лесу, в одинокой сторожке, брошенной еще до перестройки, в конце застоя.
Уже чувствовалась осень, однако лето еще пересиливало, особенно в такие, как теперь, солнечные дни. У семейки берез около сторожки листья желтели по-осеннему, но по-летнему были теплые; среди опавших были и не березовые, багряные, ветрами занесенные.
– Здравствуй, избушка на курьих ножках! Привет! – поздоровался я со сторожкой. – Баба-яга здесь или съехала?
На крыше в кружевье мха цвел запоздалый одуванчик – радостный, как майский. Жить призывал – жить! жить!
– Солнце, птицы, света звон… Мир лесной, прими поклон! – продекламировал я тоже радостно, соврав, по настроению, о звоне света.
– Тук-тук? – спросил меня дятел с сухого дерева. – Тук-тук-тук?
– Ты о чем, приятель? Ладно, побеседуем потом с тобой.
Прилетел шмель, очевидно, поздороваться с новичком в лесу, басовито прогудел мимо; кажется, я не понравился ему. У шмелей даже голос мохнатый. В ближних кустах что-то пошевелилось…
Сторожка была бревенчатая, рубленная в лапу, как деревенские избы. Угасает, согнута. И в воображении уже дымок из трубы, тепло, уют, запах трав… Чего еще душе, ищущей покоя? Обхожу сторожку: чтоб кошмары не снились в ней.
– Что смотришь на меня так удивленно, убогая? Не ожидала увидеть у себя человека?
Сыростью, и плесенью, и птичьим пометом дохнуло из избушки на курьих ножках, из сумрака затхлого, когда я вошел. Всполошенные пичуги бросились врассыпную – в дверь, в окна, а одна, совсем заполошная, так прошлась крылом по моей щеке, словно ударила. Я остановился в растерянности. Какой разор! Окна выбиты, дверь, на одной петле, пол в пометных струпьях, искореженная фанера валяется с барашками отслоений… Но есть печка, даже обои сохранились, с махорочно-никотиновыми цветочками,