до точки замерзания и сыпала колючей гадостью в лицо.
– Такие вещи нельзя показывать детям. – Мария сердито подняла воротник и, завладев моим локтем, потянула в сторону мутных огней Фридрихштрассе. – Просто не пускать с детьми, и все!
Выставка называлась «Топография террора». С немецкой дотошностью тут были собраны, классифицированы и выставлены тысячи документов, относящихся к истории СС. От начала двадцатых, от банды Шрека – дюжины пьянчуг, охранявших Адольфа во время его задиристых речей по пивнушкам Мюнхена, до рейхсколосса – гипертрофированной государственной структуры со своей кавалерией и танковыми частями. Кавалерийская дивизия игриво именовалась «Мария-Терезия» и каким-то образом избежала наказания в Нюрнберге.
В чернильном небе над низкорослым провинциальным горизонтом торчала телебашня с мерцающим стальным шаром – там смотровая площадка и дрянной ресторан, который мы спонтанно посетили накануне. После их венского шницеля я до полуночи глотал соду, мучаясь от свирепой изжоги. Впрочем, панорама из ресторана открывалась потрясающая.
Мария ткнулась холодным носом мне в щеку, от волос пахнуло незнакомым гостиничным шампунем – что-то фальшиво-еловое. Мостовая шла с едва уловимым уклоном, мы наступали на свои тающие тени, постепенно они слились с влажной чернотой асфальта. Мы вошли во мрак. Справа и слева таинственно темнел неосвещенный пустырь, там вполне могла таиться бездна, или пашня, или вообще что угодно. Слева бледнел кусок Стены, оставленный немцами на память самим себе о неукротимой настырности социализма, в данном случае не национального, а демократического.
– Знаешь, когда мне было девять лет… – начала Мария и сделала паузу.
Я знал: «…мы путешествовали по Европе, и в Амстердаме отец повел нас в музей Анны Франк». Слышал эту историю два раза, но, не сказав ничего, поощрительно кивнул, и она продолжила:
– Мы путешествовали по Европе, и в Амстердаме отец повел нас в музей Анны Франк. Такой обычный голландский дом – узкий, с крутыми тесными лестницами… на каком-то канале.
«Принсенграхт», – подумал я. В Амстердаме я бывал часто, играл во всех трех залах Концертгебау – в Зеркальном зале, на мой взгляд, лучшая акустика в Европе. Мне только исполнилось двадцать девять, был ранний апрель, с Королевским симфоническим мы записали ля-мажорный концерт Листа и «Пляску смерти» – сказочное время.
– Там была одна фотография, мутная, черно-белая. – Мария говорила тихо. – Из-за этой мути еще более жуткая… Знаешь, когда самые страшные детали сознание само додумывает?
Я кивнул, разглядывая пунктир красных огоньков, пульсирующих по игле телебашни.
– Их подвесили на крюках, как в мясной лавке. Ее и сестру. Или мать – я не помню, я лишь мельком взглянула и сразу зажмурилась. А потом мне это снилось: мясницкие крюки, сапоги по лестнице… Ахтунг, шнеллер! Снилось, что я под кроватью, они по полу фонариком рыщут, топают, ругаются. Немцы…
Я снова кивнул.
– И все из-за одной фотографии. – Она поежилась, шмыгнула носом. – О чем он вообще думал, когда тащил туда девятилетнего ребенка?
Я видел ее отца, основательного здоровяка в рубахе цвета закатного неба, всего однажды. На День благодарения. В Калифорнии. Не знаю про Амстердам, но там, в Санта-Монике, он явно прикидывал, сколько я еще собираюсь морочить голову его дочери. Мы остались на веранде вдвоем, под ногами скакали наглые калифорнийские воробьи, бойко стуча клювами в рыжую кафельную плитку. Я жмурился на солнце, тянул из горлышка лимонад, изображая райское блаженство. Так у них в Лос-Анджелесе принято. Он внимательно чистил апельсин перочинным ножом, стараясь не порвать длинную ленту кожуры. Оранжевые кольца змеились по поддельному мрамору стола. Очистив, молча протянул апельсин мне.
От одного воспоминания у меня поднялась изжога. Ехать с Марией в Берлин было глупостью. А еще трусостью и подлостью. Рубить надо было тогда, в начале декабря, когда возвращались из Хэмптона. Мария сама затеяла разговор, беспомощно и нервно обвиняя меня в эмоциональной дистрофии и душевном инфантилизме, что было правдой, но далеко не всей правдой. С торопливостью труса я перебил ее туманными заверениями, скомканными и косноязычными. Момент был упущен – и вот мы в Берлине.
– Еще звезды эти желтые. Им давали выкройки, представляешь? Выкройки и инструкции, куда ее пришивать, сколько там сантиметров от плеча, сколько до локтя. – Мария засеменила, пытаясь приладиться под меня. – Представляешь? Я бы просто не стала пришивать, и все.
Из тьмы послышались шаги, потом, шаркая, выплыл силуэт.
– Да. Иду по дороге. – Человек прижимал телефон к уху, половина лица мерцала сизым. – Темно. Ничего не видно. Какие-то люди идут навстречу. Темно, не понять.
Мария хмыкнула, потом повторила:
– Не стала бы, и все.
– Ну так ты ведь и не еврейка.
– А ты бы стал пришивать? Ведь ты ж наполовину…
– На четверть, – перебил я. – На четверть.
Мое отношение к еврейству – как в частности, так и в целом – простым не назовешь. С одной