умеет возвращать долги, и теперь они даже нравятся мне. Нравится их неизбывная пряная горечь, нравится мягкое тепло, разливающееся по жилам при мысли о том, что старые беды не вернутся, и нравится глухая тоска, напоминающая о том, что детство ушло безвозвратно.
Но я солгал бы, если б сказал, что вокруг меня было лишь зло. Оглядываясь на прошлое, я и сейчас различаю несколько ярких звёздочек, приветливо подмигивающих из вязкой чёрной мглы. Я помню маленькую сухую старушку Марию Алексеевну, продававшую на станции цветы. Она часто приносила мне то новые ботинки, то пальтишко под мой размер, то несколько ситцевых рубашек. Ефим Николаевич, хмурый суеверный белорус, торговавший лечебными травами, каждый день угощал меня чашкой чаю из термоса и пирожком с повидлом. Саша и Лера – молодые супруги, стоявшие с китайским ширпотребом, часто отдавали мне что-нибудь из нераспроданного товара – сумку, зонт или набор тетрадок. И удивительно, с каким тактом преподносились эти подарки. У нищих собственная гордость, и я скорее бросился бы под поезд, чем согласился принять от кого-то милостыню. Когда Мария Алексеевна в первый раз принесла мне одежду, я наотрез отказался что-либо брать у неё. Отвернувшись в сторону и краснея как рак, я сбивчиво бормотал что-то о том, что дома у меня всё есть, что мама недавно купила мне целую кучу замечательных вещей, которые я не ношу, чтобы не испортить, что подарки велики, и не подойдут мне… Тогда она придумала хитрость – сложив одежду в пакет, она незаметно поместила его в переходе неподалёку от меня. Вечером, уходя домой (я всегда покидал станцию последним), я забрал его с собой, полагая, что он забыт кем-нибудь из наших. Но на другой день оказалось, что пакет ничейный, и мне не оставалось ничего иного, как взять его себе. Так она поступала и после. Я, конечно, немедленно догадался о том, кто моя благодетельница, и если бы добрая старушка выдала себя хоть одним словом или жестом, я тут же вернул бы подарки. Но за два года она ни разу не сказала этого слова, и не сделала этого жеста… Ефим Николаевич, идя обедать, всегда дёргал меня за плечо. «Пошли, что ли, посидим со мной? – мрачно произносил он. – Не могу один есци». Я нехотя соглашался, каждый раз снова убеждая себя, что не приму от него угощения. Но во время еды он вдруг начинал жаловаться на «клятый шлунак» (желудок), который вновь у него «заплыл желчью», и, театрально охая и хватаясь за живот, всё-таки уламывал меня скушать пирожок и выпить чашку чая. «Испортится же пишша», – ворчал он, с упрёком глядя своими огромными изумрудными очами, в которых бушевали былинные беловежские просторы.
Часто случайный прохожий останавливался поговорить со мной, подробно расспрашивал о жизни и работе, и, сочувственно покивав головой, уходил, напоследок сунув в ладонь пару влажных полтинников. Какая-нибудь жалостливая тётушка порой угощала меня бутербродом с колбасой или шоколадкой. Один глухонемой старик, лысый как яйцо и с понурым коровьим взглядом, ежемесячно одаривал меня кремовым тортом. Неразборчиво промычав что-то, он ласково