себя от ужаса секретарь; видно, он пока не успел проникнуться безграничной верой в человеческую низость, в отличие от хозяина.
Тут к губернатору вернулся дар речи. Он начал с того, что во все горло выкрикнул имя своего сына, погибшего в Сопротивлении. Потом перевел несколько фраз от имени Франции, побагровел и стукнул себя кулаком по ордену Почетного легиона.
– Во всяком случае, – бормотал переводчик; чувствовалось, что, если бы мог, он охотно залез бы под больничную койку, – во всяком случае, господин Орнандо сразу же пожертвует пятьдесят тысяч долларов на защиту этого человека, если его арестуют, чего он… чего он делать никому не советует. Господин Орнандо рассматривает случившееся как… свое личное дело.
Орнандо откинулся на спину. Губернатор Чада изрек несколько высокопарных фраз по поводу «достоинства» и «чести», потом повернулся на каблуках, нахлобучил свой белоснежный шлем и вылетел из палаты с бородой торчком; люди видели, как он рухнул на заднее сиденье лимузина, бледный, прямой и «весь ощетинившийся, как зверь», по выражению одного сержанта; автомобиль проехал через Форт-Ашамбо, подняв облака пыли; казалось, что их подняла не машина, а губернаторская ярость, поэтому-то пыль долго и угодливо вилась за ним следом. На аэродроме он визгливо закричал на полковника, командующего гарнизоном, – такого тона от него еще никогда не слышали, – он был человеком вежливым и скорее добродушным, склонным к мягкому скепсису, оберегавшему и от излишних иллюзий насчет человеческой природы, и от неверия в нее, – и сообщил, что дает тому сорок восемь часов на поимку Мореля и доставку в Браззавиль в наручниках «этого мерзавца, этого подлеца, слышите?», – повторял губернатор, еще больше возвысив голос и сверля полковника суровейшим взглядом, словно обвиняя в скрытой симпатии к «человеку, желавшему изменить человеческую породу». В самолете он молчал, скрестив руки на груди и вызывающе поглядывая в иллюминатор, будто подозревал, что Морель прячется за каждой купой деревьев с ружьем в руках, готовый отрицать оправданность человеческого существования. Он хмурил брови, передвигал во рту мокрый окурок, о котором совершенно забыл, взглядом метал молнии в Шари, в заросли, во все стада, которые могли находить там убежище, во все живое и уже вымершее, от допотопного птеродактиля до диких артишоков, перемещая окурок из правого угла рта в левый и напрягая челюсти от негодования и ярости истого человеколюбца, который к тому же верит и в демократию. Он метал взглядом молнии в джунгли и заставлял себя вспоминать о Микеланджело, о Шекспире, об Эйнштейне, о техническом прогрессе, о пенициллине, о запрете клиторидектомии у пигмеев, в чем была его личная заслуга, о живописных и скульптурных шедеврах французского гения, о третьем акте «Риголетто» в исполнении Карузо – эту пластинку он держал у себя дома. Он думал о Гёте, о президенте Эррио, о нашей парламентской системе и каждый раз победоносно передвигал окурок из одного угла рта в другой, меча молнии в заросли и в Мореля, притаившегося там среди своих диких слонов, да,