не удавалось, а когда память напрягалась и вытягивалась назад во времени и, затаившись, вслушивалась в себя, когда чудилось, вот-вот прозвучит ответ, перед глазами начинает проявляться водянисто-голубой, размытый лик, ещё неразборчиво погудывает, глухо рокочет далёкий-далёкий голос… тут же, словно с петель, перед памятью срывались тёмные ставни, перед глазами всё меркло, в голове мутилось, позванивало эхом дальнего голоса, а в виски стучала глуховатая боль…
Ощущение было счастливым и жутковатым – все в тёплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом – теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко, словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжёлый илистый нанос.
Хотя я и брёл к берегу, но все во мне было ещё заморожено, не готово к жизни, особенно глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лёд, доплывали глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озёрный покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу – и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.
Тут уж, горько не горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперёд своих малых годов; да и заполошные игры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозёрной горке – с берданами из осины и берёзовыми мечами да саблями – игры эдакие нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок, боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою безумный страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титёшник, качался в подвешенной к потолочной матице берестяной зыбке, как на зыбистой волне; а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о Святки ряженные в бесовские хари, пляшущие, как нежить на Лысой горе?.. Словом, драк я страшился, а при виде людской крови чуть ли не бился в родимчике – внизу живота сосуще и больно сжималось, начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания страха и бессилия перед чужим грубым напором.
Но, как ни крути, ни верти, а драться доводилось – на то и озорное озёрное детство, – вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя… обидно, смешно и грешно… Бог смалу не обидел силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза… словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился пудовыми гирями, играючи метал и жал двухпудовую да, похваляясь перед соседями, азартно таскал с озера трёхвёдерные бидоны с водой. Взвалив на загорбок, бахвально волок полторы версты, отчего, дурак,