вытирали ему сопли. Всего этого Изольда не знала. К этому времени она сама, как ракушка, обросла странностями, прослыв в доме чудачкой. Заперев своего ребёнка одного в квартире, Изольда бродила по дому, набиваясь в гости к жильцам, с которыми была едва знакома, долго рассказывала, как любила покойного мужа, задним числом убеждая в этом себя, просила денег, чтобы поставить ему на могиле памятник. Савелий Тяхт, часто встречавший её на лестницах, сообщал в домовых книгах, что она могла забежать к нему вечером «на пять минут», а уйти под утро со словами: «Но главного я тебе так и не сказала». Или искренне обидевшись, несмотря на то, что он терпеливо слушал её всю ночь, фыркнуть: «Вижу, ты тоже меня не понимаешь!» Кончилось тем, что он престал её пускать. Как и остальные жильцы. И она замкнулась в четырёх стенах, изливая душу ребёнку, которому, как и ей, некуда было деться, и который слушал, глядя на мать своими телячьими глазами.
Был вторник, новолуние, и Давид Стельба, подчиняясь указаниям численника, голодал. Утром он вёл дневник, в котором, подводя итоги, стучал костяшками счёт: «На сандалиях – пыль, а на ранах – соль, на устах – небыль, а на сердце – боль…» Его бухгалтерия была двойной, но концы в ней всё равно не сходились. Сунув карандаш за ухо, Давид Стельба нахлобучил шляпу и, пугая мышей в парадной, выскочил вон. Накрапывал дождь, из тумана гулливерами выступали высотки, а вдалеке чернели трубы котельной, свисавшие на дымах, как на верёвках, с промозглого, серого неба. Давид Стельба бродил целый день, но не помнил, где и зачем. А вечером, вернувшись, увидел, как его бухгалтерию подытожили одной фразой: «В мозгах – канифоль!» У Давида защекотало в ухе, но по рассеянности он стал почёсывать шляпу.
– Да ты поэт! – носком сапога открыл он дверь в комнату сына.
– А ты не знал? – ухмыльнулся Авессалом Люсый. – Вот послушай: «Надрывался вокалист, рыжий гомосексуалист, танцевала обезьянка – престарелая лесбиянка…»
Давида передёрнуло, он хотел было выйти, но вместо этого спросил:
– Ты почему школу бросил?
– Сам знаешь, там готовят к одной жизни, а проживать приходиться другую. – Авессалом презрительно сощурился. – А, думаешь, ты умный, образованный? Да ты просто закоснел в своих затхлых предрассудках!
Давид Стельба хотел, было, съязвить, но тут заметил, что сын лежит голый и курит в постели. А пепельница стоит на груди молоденькой девушки – грудь была плоской, с родинкой под левым соском. Давид Стельба покраснел и пулей выскочил из комнаты, обещая себе больше в неё не заходить. Простившись с девушкой, Авессалом ещё долго улыбался, вспоминая, как здорово врезал отцу. Отстаивая от его посягательств свою территорию, он превратил свою жизнь в протест: постоянно говорил о свободе, не подозревая, что она может обрушиться, как нож гильотины. Правда, дальше распущенных, немытых волос его протест не пошёл. Но Авессалом верил