и идите к няне.
А няня была уже в дверях.
В это время гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.
Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до Святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и, когда брат крикнул ей с пролетки:
– Бабушка, ты приезжай к нам! – она ответила с грустью:
– И, милый, бабушка сидячая стала – камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?
– Приедем! – крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль. – Приедем! – повторили мы.
Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.
А вверху нашей пролетки – мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке – уже заветный «бабушкин кулечек».
Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, – «а то и так вас бабушка залакомила», – но мы знали, что́ там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.
Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью и падают одно на другое. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула, и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, – и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:
– А бабушка курит!
Нам обоим – и ему, сказавшему, и мне, слушающему, – страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю.
Я молчу, и он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:
– Оттого у нее портсигар. Она курит.
Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:
– Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар – так. Он – просто. Нельзя… про бабушку… Неправда!
Я всхлипываю, пряча голову под подушки.
Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам, наверное, заплачет…
Но мы – свое, а Сон и Дрема – свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покоя. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, – а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, – закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании – покой, нега, темнота.
И мы засыпаем.
Часть II
Бабушкин день я знал ребенком, отроком; бабушкину жизнь я узнал взрослым.
Она была единственною дочерью моего прадеда, хлыновского первой гильдии купца Прокопия Ивановича Подшивалова. Купечество рода Подшиваловых покончилось моим отцом, а началось моим прапрадедом, дедом Прокопия Ивановича – Иваном Парфеновичем, который, говорит семейная память, приведенный матерью из Костромской губернии