зимний сад, которым заведовал садовник Павел Иванович: высокий, важный, по временам являлся он откуда-то и «пересаживал цветы», обновляя их землю, посыпая каким-то удобрением и подстригая ненужные ветки.
Когда пришло разоренье и пришлось перебраться из высоких, просторных комнат в низенькие, тесные комнатушки на Переведеновке, старый садовник пожалел цветы: он взял их к себе на сохраненье, а затем пожалел… расстаться с ними – сказать проще, присвоил их себе.
В гостиную, в укромный уголок, закрался зачем-то курительный столик об одну ножку, с маленькой бронзовой гильотиной для обрубки сигар. Но их никто у нас не курил, и гильотина бездействовала.
С потолка освещала гостиную розовато-малиновая висячая лампа, обрамленная бронзовыми подсвечниками со свечами.
Долгое время это была единственная лампа в верхнем, парадном жилье дома: отец боялся пожаров, был уверен, что легко воспламеняющийся «фотоген» (так звали тогда керосин) – дело опасное в семейном доме, где много детей, и дом освещался свечами.
Когда в гостиной зажигали розово-малиновую лампу – это был признак, что в доме почетные гости; когда при этой лампе зажигались еще окружавшие ее свечи – это был знак, что в доме званый вечер с танцами.
Гостиная была самая малообитаемая комната в доме. Мебель стояла в парусиновых чехлах с красными кумачовыми выпушками. По утрам приходила в гостиную младшая сестра играть на рояле. Иногда ее сменял «братец Понтя» (Пантелеймон), подбиравший на рояле «по слуху». От него я перенял марш Черномора из «Руслана и Людмилы» и песенку старичков из «Фауста».
Всем нам нужно пить вино,
Только дружно и умно;
В этом нет большой беды,
Избегаем пить воды.
Это были первые оперные мелодии, врезавшиеся в мой детский слух. Нас не то что не пускали в гостиную, а отстраняли от игр в ней. К тому же там висели царские портреты в золоченых рамах.
Иногда, пробравшись в гостиную, мы залезали под рояль и слушали, как сестра играет гаммы и «Бурю на Волге»; случалось, сами, притронувшись к клавишам, пытались извлечь какие-то робкие звуки; иногда пытались действовать сигарочной гильотиной, обрубая ею головки спичек, а иной раз – что уж совсем запрещалось – чиркали спичкой об особый зажигательный коверчик, прикрепленный в бронзовой рамочке к курительному столику.
За все это нас немедленно постигало изгнание из гостиной с подтверждением запрета – не ходить в нее.
Но больше всего любил я прокрасться в гостиную один и смотреть на безмолвного бронзового Наполеона. Я с ранних лет знал наизусть «Воздушный корабль»[46] и, смотря на темно-зеленого императора, охваченного одинокою думою, шептал:
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
«Они продали шпагу свою, а у него ее отняли!»
Было единственное время в году, когда гостиная становилась нашей комнатой, как бы второй детской: это на святках, когда в нее – непременно