Если бы только это! Я хочу сказать: займитесь изучением гуманитарных наук: истории, политики, различных религий, и тогда уже решайте, сопоставляйте, формируйте убеждения…
– Вы хотите сказать – идеи? – перебил он с торжествующей убежденностью в улыбке и взгляде. – Идеи у меня уже есть; и, если хотите знать, я думаю, что лучших у меня никогда и не будет, – ибо идеи наши порождаются чувствами, а все мои чувства возвышенны! Да, сударь, Небо наделило меня возвышенной и доброй душой. Я не знаю, какие испытания оно мне готовит, но могу сказать с гордостью, над которой способны смеяться только глупцы, что чувствую себя великодушным, отважным, мужественным; душа во мне содрогается и кровь кипит при одной мысли о несправедливости. Все великое опьяняет меня до исступления. Я не кичусь и не могу, мне кажется, кичиться этим, но говорю с уверенностью: я из породы героев.
Я не мог сдержать улыбку, но Орас, наблюдавший за мной, понял, что в ней не было и тени неприязни.
– Вас удивляет, – сказал он, – что, едва успев познакомиться с вами, я даю волю чувствам, которые люди обычно скрывают даже от лучшего друга? Вам кажется, что это свидетельствует о большей их скромности?
– Нет, конечно, – только о меньшей их искренности.
– Прекрасно! Тогда не смейтесь надо мною. Я считаю, что я лучше, чем все эти лицемеры, in petto[1] мнящие себя полубогами и притворно склоняющие головы, изображая стыдливость, якобы требуемую хорошим тоном. Все они эгоисты и честолюбцы в самом полном и отвратительном смысле слова. Вместо того чтобы открыто проявлять воодушевление, которое встретило бы широкий отклик и привлекло к себе все высокие умы, все смелые сердца (разве не так совершаются великие революции?), они втайне любуются своим ничтожным превосходством и, боясь напугать других, скрывают его от ревнивых взоров, чтобы ловко воспользоваться им в тот день, когда обеспечат себе положение. Уверяю вас, эти люди годны лишь на то, чтобы наживать деньги и занимать места в продажных правительствах; люди же, ниспровергающие тиранию, те, кто будит смелые страсти и приводит мир в глубокое и благородное волнение – Дантоны{8}, Мирабо{9}, Питты{10}, – да разве прибегали они когда-нибудь к ужимкам ложной скромности?
В его словах была доля истины, и говорил он так убежденно, что мне не пришло в голову возражать ему, хотя по своему воспитанию и по натуре я терпеть не могу самомнения. Но Орас обладал одной особенностью: пока вы видели и слушали его, вы неизбежно покорялись обаянию его голоса и жестов. Стоило же вам расстаться с ним, и вы сами удивлялись, как можно было тотчас же не опровергнуть его заблуждений; однако при новой встрече вы опять поддавались притягательной силе его парадоксов.
В тот раз я простился с ним, пораженный необычностью его натуры, и спрашивал себя: «Кто он? Безумец или гений?» Пожалуй, я склонялся ко второму мнению.
– Раз вы так любите революцию, – сказал я ему на следующий день, – вы, должно быть, сражались в прошлом году в июльские дни?
– Увы! Я