ловко, все понимал без слов. Там, где надо, напирал плечом на вагонетку, ходил по глине, по щебню быстро, не оскользался. Это его упрямство, соединенное со смышленостью, вызывало опасения. В лагере надо побыстрее договариваться, тут нечего ваньку ломать – покрывать друг друга приходится каждую минуту. Раздражало меня еще и то, что, как мне казалось, я уже прекрасно знал этот тип лица. Больше, чем набыченное, упрямое выражение, этих людей отличает то, что они не оставляют докурить. Не оставляющие докурить сразу же становятся всем известны. По-своему это очень цельные и самостоятельные люди. Люди с такой привычкой жить, которая непонятна и чужда большинству. Всеобщее отчуждение они легко переносят не потому, что сильны, а потому, что не нуждаются в обществе. Чаще всего это крестьяне из присоединившихся перед войной западных областей. Человек, нуждающийся в обществе, зависящий от его оценки, не перенесет не то что презрения – общего отчуждения.
До одного странного случая я не мог преодолеть набыченности Василя и своей неприязни к нему. С горы отвальной породы была видна кирпичная городская кирха, на которую мы смотрели, как только вывозили вагонетку из туннеля, – кирха была с часами. Как-то мы остались с Василем, и я попросил его сказать, который час. Он даже не повернулся.
– Я плохо вижу, – сказал я. – Стал бы я тебя просить! Не можешь повернуться?
Василь отворачивался, и меня осенило, потому что это назревало давно:
– Ты не понимаешь по часам? Может, и читать не умеешь? Дундук!
И, словно Василя освободило наконец, он кивнул. И потом, словно исчезло главное, из-за чего он никак не мог сойтись с нами, он перестал набычиваться и упрямиться. Смеялся, когда ему показывали, как он упирался подбородком в грудь и смотрел на носки своих ботинок. И вообще оказался не только смышленым, но и смешливым. Не только просил, но и оставлял докурить. К времени он почувствовал тот же интерес, что и мы. Вначале говорил, где находятся большая и маленькая стрелки, а потом стал разбираться сам. Теперь только маленький, ослабленный давним недоеданием Костик с высокомерным удовольствием называл его Дундуком. Из-за своей шоргающей походки доходяги Костик всюду опаздывал. Позже всех подходил к раздаче баланды, к концу разговора. И чем позже подходил, чем более невпопад вмешивался в разговор, тем более высокомерным делалось у него выражение лица. Костик был редкостно красив. Он давно уже умывался только «до черты», спал, почти не раздеваясь. Шея была в серой литейной пыли, этой же пылью был обметан пух на верхней губе. Но под этой болезненной чумазостью и истощенностью, под несмытой литейной пылью удивительная красота его светила еще ярче. Движения его были медлительны от слабости, а казалось, от сознания собственной красоты. У взрослых он пользовался некоей свободой и тем самым вниманием, которого так не хватало мне. Поддерживали его, конечно, не пайкой, а уменьшительным именем Костик. А самый авторитетный из лагерных приблатненных Николай Соколик звал «сынок» – усыновлял… И Костик с таким выражением, будто ему одному известно все самое главное о жизни, говорил Василю:
– Дундук!
Андрию