ередину плавня. К нему приторочен мешок с ржаными зёрнами и свёрток шкур со скарбом.
Из осоки изредка высовывается морда собаки: то полакает, то лишь понюхает – и дальше мышковать.
Увязалась за Фимкой после зимнего прикорма.
Думается, дня три, не меньше, понадобилось им, чтобы протолкнуться досюда, войдя в устье Пуи с Ваги[2], по отмелям которой можно было и бечевой тащиться.
В Пуе же, как в лесистом канале, – только упорным шестованием.
Сшит был плот ещё по снегу.
Снялись с первым теплом, отзимовав у добрых людей в Заволочье за пяток резан из приданого молодухи.
А сами они были новгородские. Тогда поголовно бежали ильменские славяне от многолюдья в поисках своего места на земле, на Север, как рыбы на нерест – метать зёрна в тысячелетние наслоения непаханых земель.
Река словно заканчивалась, упираясь в высокую глиняную стену.
Вблизи оказалось – бьёт в кручу, вытекая из-за поворота в обратном направлении и совсем другая с виду: извилистая, каменистая, с отлогими берегами.
Синец направил плот в омут под обрывом, отдохнуть.
Неожиданно за шест словно водяной ухватил.
Рычагом Синец поднял со дна сеть и щуку в ней. Переломил рыбине хребет и выпростал добычу.
Берестяные поплавки утянулись обратно в глубину каменными грузилами.
Приткнули плот к берегу. На песчаном мыске утоптали лопухи.
Синец ударил кресалом по кремню. Искры брызнули на растёртый мох. Оставалось раздувать огонь.
А Фимке – чистить рыбину и потрошить.
– Крапивна сеть[3]. Знамо, угра, – сказал Синец.
В лесу взвизгнула собака, долго скулила.
Послушали и решили, что на барсука напоролась, а то и на вепря.
Нажгли углей достаточно.
Через пасть рыбы насквозь до хвоста пропустили острый прут. Переворачивали на жаровне, пока в жабрах не перестало пузыриться.
Ели и удивлялись, отчего собака не чует запаха, не бежит требуху жрать.
А их пегая сука в это время уже висела с распоротым брюхом на ветке берёзы, подвязанная за заднюю лапу.
Кошут[4] кромсал её ржавым ножом, вываливая тушку из шкуры.
Голоса плотогонов Кошут давно услыхал.
Пошёл на эти голоса и с высоты глинистой кручи, конечно же, не мог не заметить людей на плоту, сам оставаясь невидимым.
Проследил, как они опоражнивали ставень[5].
Атакованный собакой, не промедлил убить, вовсе не из страха, но лишь по привычке, всё равно как лисицу. Тем более что не заведено было в его народе, да в изобилии зверя, держать собак в помощниках. А кто заводил, у того их волки зимой выманивали и задирали.
Рубище Кошута из мочалы с прорезью для головы было забрызгано свежей кровью.
Лук, связанный из трёх можжевеловых хлыстов, валялся в траве.
Из колчана торчала окровавленная стрела с кремнёвым наконечником. Кошут приторочил собачью тушку к поясу, закинул лук за спину и пошагал к стойбищу.
Кошуту от кручи до стойбища напрямик. А чужакам вверх по течению ещё через три колена да один перекат, толкаться и толкаться.
Им не ведомо куда, а Кошут давно дома.
В сумраке летней ночи с высоты своих владений Кошут видит, как в пелене тумана на заречной луке возникает просвет и начинает расползаться. В центре проталины сверкает огонёк – это пришельцы устраиваются на ночёвку.
Их появление взбудоражило семейство угорца.
Нагие дети то и дело снуют из землянки и обратно, докладывают о переменах возле далёкого костра.
– Суг![6] – приказывает Кошут.
Огонь за рекой то гаснет, то разгорается столбом.
То свет затеняет чья-то спина, то вдруг огромная тень кидается через край туманной завесы до самых звёзд…
Пора творить оберег.
Кошут надел праздничный сарафан жены, обвешался лисьими хвостами и вымазал лицо сажей.
В таком виде угорцы призывали на помощь своих богов.
– Хорд калиха![7] – крикнул он жене.
Она вынесла обмазанную глиной корзину с раскалёнными углями. Кошут подхватил жаровню, тушку собаки и отправился на задки стойбища в ельник.
Камланье у угорцев начиналось с того, что они первым делом на капище у пирамиды из булыжников раздували огонь, зажигали молодую ёлку, бросали в огонь тушку и несколько раз произносили:
– Вэд энгем тол масе[8].
Они верили, что лесной дух Истен-Мед вместе с дымом перенесёт образ молящегося – с сажей на лице, в нелепой