останутся, а шовинисты исчезнут.
Однако вслух Алексей Петрович ничего такого не сказал. Он вполуха слушал Капутанникова, снова вцепившегося в космополитов и Зощенко, и думал, что надо это как-то поскорее прикончить. Зря он обрубил себе возможность поехать на совещание: там он скорее бы отделался от своего гостя, а теперь вот сиди и слушай это нытье и делай вид, что тебе это интересно. «Вот вы сделали революцию, – думал Алексей Петрович, имея в виду Капутанникова же, хотя тот в те годы ходил под стол пешком, – … сделали, а теперь скулите: и то вам не так, и это не эдак. Раньше надо было думать, дорогие товарищи…», но закончить эту мысль не успел: Капутанников вдруг заторопился, стал прощаться – то ли почувствовал изменение к себе отношения хозяина, то ли и ему самому все это порядком надоело.
«Какие-то мы действительно… – думал Алексей Петрович, и уже не впервой, проводив гостя до калитки и возвращаясь в свой „кабинет“. – Вот так же и с покойным Алексеем Толстым у меня было, и с другими тоже… Какой там шовинизм! Чепуха! Нам это приписывают, причем от имени русского народа, а мы верим. А приписывают потому, чтобы отвлечь внимание от еврейского, грузинского, украинского и прочих национализмов. Имел бы место шовинизм, всех нацменов, как индейцев в Америке, перебили бы. А мы с ними носимся, ублажаем: не жмет ли вам тут, не трет ли вам там? – они и рады стараться. И сожрут нас в конце концов с потрохами, если не опомнимся…»
Глава 20
Олесич поднял голову и долго, часто-часто моргая голыми веками, смотрел на следователя, а следователь с усмешкой, которая не сулила Олесичу ничего хорошего, рассматривал его самого.
В небольшой комнате с единственным окном, забранным толстой решеткой, сгустилась настороженная тишина. Олесич чувствовал, как эта тишина сдавливает его со всех сторон, и из тела его выливается и утекает куда-то вся его вроде бы налаженная с некоторых пор жизнь. Под усмешливым взглядом следователя он снова почувствовал себя маленьким оборвышем, которого может стукнуть любой и каждый только за то, что попался на глаза.
Из Олесича вытекала его жизнь, а вместе с ней и желание бороться за нее, оставалась только тоска – и ничего больше. Всегда завистливый, сейчас он даже не завидовал следователю, совсем еще молодому человеку с умными и холодными глазами на худощавом и весьма приятном лице… и другому следователю, который сидел сбоку, и тоже молодому, но чернявому и рано начавшему полнеть. Он не завидовал тому, что они могут сделать с ним, с Олесичем, все что угодно, а он с ними – ничего. Их молодые и минуту назад приятные лица сразу как-то изменились – огрубели и превратились в маски, под которые страшно заглядывать.
Олесич понимал, что чем дольше он молчит и не отвечает на заданный худощавым следователем вопрос, тем хуже для него, но язык Олесича одеревенел, сделался сухим, неповоротливым, и он ничего не мог с ним поделать, а тело закоченело и покрылось липким потом. В голове Олесича билась только