опыт. Он выдвинул на первый план то, что составляет глубокую самобытность этого движения, то, чем оно ценно для развития бунтарской мысли, – восстановление сакрального и завоевание единства. Чем полнее он выражал эту самобытность, тем бесповоротнее был его разрыв с политическими попутчиками, а также с некоторыми из его собственных ранних заявлений.
Действительно, своего отношения к сюрреальному как слиянию мечты и реальности, служащему сублимацией давнего противоречия между идеалом и реальностью, Бретон никогда не менял. Решение, предлагаемое сюрреалистами, известно: конкретная иррациональность и объективная случайность. Поэзия – это завоевание, и, «с высшей точки зрения», единственно возможное. «Такая точка, глядя с которой духовным взором, перестаешь… видеть противоречия между жизнью и смертью, реальным и воображаемым, прошлым и будущим». Что же это за высшая точка, призванная показать «колоссальный провал гегелевской системы»? Это поиск вершины-бездны, хорошо знакомой мистикам. На самом деле речь идет о мистицизме без Бога, который смиряет и выявляет абсолютную жажду бунтаря. Главный враг сюрреализма – это рационализм. Впрочем, размышления Бретона представляют собой любопытную картину развития западной мысли, отдающей безусловное предпочтение принципу аналогии перед принципами тождества и противоречия. Так и есть: сплавив противоречия в огне желания и любви, можно обрушить стены смерти. Чудесными этапами на пути к единству и философскому камню служат магия, первобытные или архаичные цивилизации, алхимия, риторика огненных цветов или бессонных ночей. Если сюрреализм и не изменил мира, то он подарил ему несколько странных мифов, отчасти оправдывая слова Ницше о возвращении древних греков. Отчасти – потому, что имеется в виду сумеречная Древняя Греция, страна тайн и темных богов. В конечном итоге если венцом опыта Ницше было приятие полудня, то кульминация сюрреализма наступает в прославлении полуночи, в упорном и боязливом почитании грозы. Бретон, судя по его собственным словам, понял, что жизнь, несмотря ни на что, – это дар. Но он не мог принять его при необходимом нам свете дня. «Во мне слишком много от севера, – говорил он, – чтобы безоговорочно слиться с ней».
Тем не менее он – часто вопреки себе – сумел уменьшить в бунте долю отрицания и актуализировать его позитивные ожидания. Он выбрал не молчание, а строгость и сохранил только то «нравственное требование», которое, по словам Батая, воодушевляло первых сюрреалистов: «Заменить новой моралью существующую, служащую причиной всех наших бед». Похоже, ему не удалось основать эту новую мораль – как, впрочем, и по сей день не удалось никому. Но он никогда не опускал руки. Перед ужасом эпохи, когда возвеличиваемый им человек подвергается постоянному унижению во имя некоторых принятых сюрреализмом принципов, Бретон чувствовал себя обязанным хотя бы временно предложить возврат к традиционной морали. Возможно, здесь наступает некоторая пауза. Но это