тал ее ключом к неведомому.
«Скорее, отмычкой», – говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления.
Презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер – колхозную самодеятельность. «Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, – напрасно пугал он читателя, – без конца сочиняющего малороссийские повести».
Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.
– На послевоенном курсе в Корнеле, – рассказывал мне его бывший студент, – Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, вам лучше жениться?» – спрашивал он их на экзамене.
Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.
Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.
Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный – и потому драгоценный – отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.
Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде человека-амфибии.
Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль. «Ничего нельзя придумать, – догадался я, – ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь ночная комбинация дневных впечатлений».
Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на Востоке, я мечтал о Западе, живя на Западе – о Востоке.
Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайна-тауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось залучить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой – программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.
В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.
– Солзеницына читаем, – тихо сказал мне ученый-славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.
Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь». Советское посольство, как Второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди.
Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу жареных цыплят полковника Сандерса. На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В национальном музее не было картин – Чан Кай-ши увез их на Тайвань. Вместо восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину. Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.
Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь – с котлами, кроватью и швейной машинкой – ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел – в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел