в камин часы показывали половину третьего, но, по-моему, не шли. На свои наручные часы я и не глядел – мало ли что может померещиться спьяну. А Феликс, неизвестно откуда добывший пластмассовый стаканчик, уже наливал мою водку какому-то сморщенному мужичку в громадном обтерханном тулупе и валенках с большими галошами, совершенно неуместному на этих руинах обкомовского аристократизма, и по-свойски называл мужичка Матвеичем. Разговор у них, насколько я сумел уловить, шел о ловле налима, каковую рыбу Матвеич и тщился выудить посреди ночи из Радожки, а в «Островок» зашел погреться, оставив где-то в кромешной черноте посреди реки свои донки, ледобур и пенопластовый ящик. Ну, раз так, другое дело. Погреться – это не квартировать. Гостям завсегда рады. Но если Феликс сей момент не нальет и мне – это будет свинство и сепаратизм...
Хорошо помню, как я обрадовался, когда понял, что Феликс начисто лишен сепаратистских устремлений. Не люблю думать о людях плохое. Да здравствуют хорошие люди! И хорошая рыба, говорите? Да-да, и хорошая рыба для хороших людей с острова Пасхи. Ах, у налима только печень хороша, а сам он так себе? Тут я затруднился, пытаясь изобрести подходящий тост, и мне сказали, чтобы я пил скорее, потому что стакан один, а коллектив в нетерпении. Я выпил и стал расспрашивать Матвеича, на какую приманку идут налимы. Ах, на живца? Лучше всего на пескаря? А сомы здесь водятся? А еще кто? Феликс тут же рассказал анекдот про русалку – бородатый, но смешной. Я похихикал. Любопытно знать, на что могла бы клюнуть русалка? Втроем мы обсудили этот вопрос и пришли к выводу, что в это время года, пожалуй, только на водку – холодно им там подо льдом...
Нет, Матвеич был мне решительно симпатичен. И Феликс, конечно, тоже, и какой-то шустрый не то малец, не то гном, неизвестно откуда взявшийся, которому Феликс с жаром объяснял, что ортопед – не педик, а понятие, педику ортогональное. И педагогу тоже. Орто-пед. Прекрасные люди! Я подумал о том, как правильно я поступил, приехав сюда. Весь свет состоял из прекрасных людей, но здесь их было больше, и здесь они были ближе. Я всех их любил и всем признавался в любви. Даже чьему-то локтю, что поддерживал меня на пути вверх по винтовой лестнице. Голова кружилась, но это ровным счетом ничего не значило.
Потом, уже после очередного провала в памяти, меня рвало в ванной. Припоминаю, что я жутко стеснялся, думал о том, что звукоизоляция в номерах, пардон, в покоях все же недостаточна, и вроде бы даже старался приглушить звук, для чего вертел пальцами воображаемый верньер, а кончил тем, что действительно нащупал какую-то ручку и ошпарил себе загривок горячей водой из-под крана. Любовь ко всему сущему как-то подувяла. Вместе с любовью пропал и всякий интерес к этому миру. Зачем он? Весь мир сосредоточился во мне, единственном, он был чрезвычайно энтропиен, задыхался, отмирал и распадался на части. Противостоять энтропии я не мог, а мог только, влача себя к кровати, наблюдать конец жизни по совету какого-то грека и посылать ему проклятия за то, что сам вот, наверное, наблюдал, гад, а не поделился с человечеством результатами наблюдений и вынуждает без конца повторять