озорной и смешливый. Правда, в шутках своих не знает края, смелый до дерзости. Но зато в работе отчаянный и неутомимый, лучший механизатор. Надо, однако, поставить его механиком ремонтной мастерской.
Какие-то странные звуки заставили Захара очнуться. Что за черт, гимн, что ли, кто поет? Кто? Где? По какому поводу?! И почему – поет? Давно уже Государственный гимн исполнялся без слов. Может, кто завел сохранившуюся с давних времен патефонную пластинку? Да нет, гимн пели торжественно, величаво, а тут тянется и тянется заунывный мотив.
– Что за наваждение? – спросил Большаков, нахмуриваясь еще больше. – Слышите?
Корнеев что-то промычал удивленно, а Овчинников уронил смешок, указал бичом в переулок, во тьму:
– Там…
– Что там?
– А поют. Эти самые…
Песня слышалась теперь отчетливее:
Союз нерушимый великой свободы
Сплотила навеки святая любовь.
Нас верных лишь только единому Богу,
Омыла Христова пречистая кровь…
– Эти самые поют… баптисты Пистимеины, – сказал Овчинников. – Третьеводни я проезжал мимо ихнего дома – разучивали только, вразнобой тянули. А теперь, ишь, с подголосками выводят.
– Ах, старые песочницы! – воскликнул Корнеев. – Это что же получается?! Еще бы на мотив «Интернационала» вздумали… Сворачивай, Андрон! Живо!
Овчинников защелкал бичом. Уставший мерин захлюпал по грязи чуть быстрее.
Возле молитвенного дома их встретил Филимон Колесников. Размахивая руками, он подбежал к ходку.
– Это что же такое, Захар, а? Борис Дементьич? Это до каких пор такую вонь терпеть будем, я спрашиваю?!
– Спокойно, Филимон! – дотронулся Большаков до его плеча, сойдя на землю.
А вдоль улицы меж тем тягуче и тоскливо тянулось:
Сквозь грозы и бури житейского моря
Пойдем мы вперед, не страшась вражьих сил.
Христос нам поможет, ведь в нем наша сила,
И Он, первенец, этот путь проложил…
Колесников ринулся в молитвенный дом.
– Филимон! – еще раз предупредил Большаков. – Гляди, дров наломаешь…
Колесников, горячий и порывистый, до сих пор не мог примириться с существованием в Зеленом Доле баптистского молитвенного заведения. Когда он вернулся с Отечественной и, проходя по деревне с немецкой трубкой в зубах, впервые услышал доносящиеся из дому песнопения, обошел его сперва кругом и с гневной укоризной спросил у Большакова:
– Эт-то что?! Как допустил?!
– Разве я? Меня тут не спрашивали…
– Все равно! Эх!.. Ну, я их!
Филимон, тогда еще молодой и, несмотря на пережитое, опалившее огнем время, немного ветреный и легкомысленный, около года трезвонил по деревне, что раскатает молитвенный дом по бревнышку, а всех старушонок баптисток заставит вместо своих молитв петь «распроклятый черт, камаринский мужик…».
– Но-но, ты не очень-то! – сказал