хорош тебе пыхтеть, родня, я ж пошутил. Ты же знаешь, на мне все – как на собаке. Не мельтеши, все будет пучком.
– «Не мельтеши…» Словечек набрался, тоже мне, блатота.
– В сестру такой пошел, матушка, в сестру.
– Отвали, медведь, – проворчала «матушка». – И марш посуду мыть! Я не железная за всеми разгребать…
«Всех» было немного.
«Семья-то большая, аж в два человека…»
После автокатастрофы и смерти родителей, спрессованных в кашу из металла и мяса пьяным водителем КамАЗа, Галька истово растила чудом спасшегося младшего брата.
Сразу после столкновения у водителя самосвала то ли хмель слетел, то ли человеческое что в душе проснулось, да только выскочил он из кабины, ринулся в загоревшуюся «шестерку» и сумел выбросить из нее малолетнего пацана. Сам погиб, а Витьку спас.
Сироту определили в детдом, но сестра, в то время бывшая на даче, узнав о случившемся, всеми правдами и неправдами – молодая еще больно была, отдавать не хотели – выцарапала брата из детдома и забрала в их осиротевшую квартиру.
Растила-растила Галька пацана, да за заботами о брате как-то забыла о себе. Так и не вышла замуж и сейчас по инерции продолжала опекать детинушку великовозрастного, который даром что здоров кулаками и статью, а все ж как-то так, не пришей рукав к жилетке – то там, то сям, работы нормальной нет – да и где ее сейчас найдешь, нормальную-то? А тут в историю влип нехорошую. И ведь не понимает, что влип, а как втолкуешь? Двадцать один, десантник, год после дембеля, до сих пор в тельняшке и днем и ночью, в поле ветер, в ухе дым, море по колено, а лужа по уши.
Кажется, совсем недавно был такой маленький, беззащитный. После катастрофы той все молчал больше, кое-кто из соседей его вообще за дурачка считал. А иногда… Сядет у окна, возьмет старый, оставшийся от бабки стеклянный флакон из-под духов и водит им у лица, нюхает. И чего там нюхать? Флакон-то пустой уж сто лет, только что красивый, потому и не выбросили ради интерьеру. Нет, говорит, пахнет он. Люди умерли, а запах, которым они когда-то пахли, остался. Жуть! Или листок опавший найдет – и смотрит на него часами. «Зачем он тебе?» – спросишь. «Красиво», – говорит и дальше себе любуется. «Смотри, – скажет, – он желтый уже почти, а прожилки-то красные. Как будто он умер, а кровь у него внутри застыла». Странно, конечно, от мальца такое слышать, а глянешь – и вправду красиво. Только жутковато отчего-то.
За те странности одноклассники и смеялись, и лупили его бывало. А он терпел-терпел, отмалчивался, отпихивался ладошками… А классе в шестом вдруг ни с того ни с сего – как с цепи сорвался. Забросил свои листики-флакончики, раздобыл где-то иностранные книжки, где мужики косоглазые доски голыми руками ломают, – и сам тоже давай каждый божий день кулаками до крови в стены стучать. Все обои пятнами бурыми изляпал. Потом в секцию какую-то записался подвальную. Так до армии и ходил – то в синяках, то с кулаками разбитыми. Правда, пацанва с ним больше – ни-ни. Не забалуешься. Чего не понравится, того и гляди в морду даст.
А все равно, что до армии был, что