и, щурясь, посмотрела на меня: – Что такое? Плечо болит, да?
– Нет. То есть да, но я не об этом. Я хотел сказать, что больше не буду.
– Это не может подождать до утра?
Я помолчал, набираясь смелости.
– Я тоже хочу быть пацифистом, как ты, мам.
– Пацифистом? А, это хорошо. – Она зевнула. – Это все? Ты за этим пришел?
– Да.
– Что ж, я рада, что мы все выяснили. Иди, ложись спать, завтра поговорим об этом, хорошо?
Она выключила ночник и повернулась на бок. Я постоял немного в темноте – и снова включил ночник. Мама открыла глаза и, щурясь, посмотрела на меня.
– Ну что еще?
– А что обычно делают пацифисты? – спросил я.
Она терла лоб ладонью.
– В смысле «что делают»?
Я пожал плечами:
– Ну, маляры красят заборы, военные воюют, а пацифисты – они что делают?
Мама задумалась:
– Да, в общем, ничего.
– Как это «ничего»? То есть если я весь день лежу на диване и ничего не делаю – я пацифист?
Мама вздохнула.
– Нет, если ты весь день лежишь на диване – ты лентяй, а не пацифист.
– А в чем разница?
Она потянулась к ночнику и погасила свет.
И все же дед мой – даром что военный – никогда не ассоциировался у меня с оружием. Он пах не порохом, а проявителем. В подвале его дома располагалась фотолаборатория, где на веревках, как белье, при свете тусклых темно-красных – иногда зеленых – фонарей сушились фотографии. Бабушка не любила заходить туда – подвал напоминал ей «логово серийного убийцы». А я наоборот – хотел там жить. И дело даже не в искусстве фотографии – хотя и мысль о том, что время здесь остановилось, испуганное вспышкой объектива, приводила меня в восторг. Больше всего я любил сам процесс проявления: дед постепенно приобщал меня к ритуалу – сперва я просто наблюдал, сидя в углу на старой, хромой табуретке; потом он доверил мне ракель – я должен был снимать остатки влаги с проявленной пленки. «Снимай осторожно, не дави – поцарапаешь». А дальше – высший пилотаж: работа с фотоувеличителем и реактивами, выбор степени зернистости и прочее. Сложнее всего – поймать мгновение. Я запорол немало снимков, пытаясь с помощью секундомера рассчитать время выдержки – и каждый раз получал слишком контрастные, мертворожденные изображения – лица приобретали черты манекенов, восковых фигур. Они снились мне в кошмарах – как если бы и собственные сны я слишком долго держал в проявителе.
У каждого фотографа есть своя тема. Кто-то снимает портреты, кто-то – пейзажи, кто-то – натюрморты. Дед любил снимать руки. Точнее, кисти рук. У него была целая серия снимков такого рода.
– Если глаза – это зеркало души, то ладони – карта характера, – говорил он. – Смотри.
Он выкладывал на стол фотографии. На одной: хрупкое запястье, ветвление вен под тонкой кожей, длинные, очень длинные пальцы. На другой – рука сжата в кулак, костяшки неровные, квадратные. Обе фотографии были черно-белые, но я все равно отчетливо видел, насколько бледна и нежна кожа на первом снимке; кулак же, напротив,