они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся – чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, – но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.
– Ничего, – спрашиваю, – не понял?
– Ничего, бачка, – все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.
– Хорош?
– Хорош, бачка, не надо его обижать.
– Вот ты бы его и любил.
– Как, бачка, его не любить?
– Что? ты можешь его любить?
– Как же, бачка, – я, бачка, его и всегда люблю.
– Ну вот и молодец.
– Спасибо, бачка.
– Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.
Дикарь молчит.
– Что же, – говорю, – приятель: что ты замолчал?
– Нет, бачка.
– Что такое: «нет, бачка»?
– Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит.
– Да; вот главная беда!
– Беда, бачка.
– А ты и беду потерпи за Христа.
– На что, бачка, – он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать!
Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то пусть верит, что он же его может и спасти, – но воздержался, чтобы опять про зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силен, – не заступается, – ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы Будде к ногам крестик, да и кланялся и, ассимилировав и Христа и Будду, кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в него и верить нечего, а только… думай о нем благопристойно и – хорош будешь. Но тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся думалка комом смерзлась и ему ее оттаять негде.
Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен превосходно, в самых простых сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие. Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам, нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания… Ничего с ним не поделаешь, – ни Массильоном, ни Бурдалу, ни Эккартсгаузеном. Вот он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком – ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, – ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли – все одно произношение, вялое и бесстрастное, – половину слова где-то в глотке выговорит,