не осталось. Дни случаются, хоть и редко. А лиц нет. Тебе надо увидеть его. Чайханщик, его палатка здесь, на развилке, минут десять ходьбы. Дрова, очаг в нише, печет лепешки. Строгость в лице, но за ней ничего, кроме тихого, нежного света. И безысходной какой-то… доброты. Только нужно смотреть чуть в сторону, и тогда его видишь. И он так смотрел. Чуть в сторону. Когда наливал в полиэтиленовый кулечек чай с молоком и перевязывал ниткой. Вот этот, еще горячий. Катушка висит у него над прилавком, он тянет ее, не глядя, привычным жестом. Можно прийти и остаться – на дни, годы, на том ветхом диване в дальнем углу за очагом, две-три молчаливые фразы в день, больше ведь слов и не нужно. Лет шестьдесят ему. Лет шестьдесят, как исполнилось семьдесят, да? Мы видели их, эти лица. Немного женственные. Но не черты, а образ – как в близоруком размыве.
– Да, – говоришь, – я вижу его. Как дождь стихает, долго-долго, как письмо из дома… Ну что там Хина? Еще танцует?
– Нет, вышел, ее уже не было, узор замело…
– Попоил бы чаем, купил ей что-нибудь.
– Я и хотел, как вдруг – старуха…
– Какая старуха? Та, из часовни?
– Стоит, в меня смотрит, головой водит. Один глаз под стеклом, в другом пламя вспыхивает. Всё, спи.
– Нет уж, теперь опиши. Челюсть крокодила опиши, язык колибри, крылья стрекоз… в каком там рву, не помнишь? Миланском? Очки опиши. Были на ней очки?
– Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает.
– А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь.
– Сел. А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. Один зуб во рту – верхний. Подошла к прилавку, головой водит надменной. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. С Хиной уходят.
– С Хиной? Куда?
– В глубь деревни. Вернулся, а она уже на песке под пальмой, одна. Может, она и не уходила…
– Может быть. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко.
Лежишь за спиной, прижалась ко мне, в шею дышишь, все ровнее и глубже, спишь уже. Как же это так удается тебе? На полуслове. Ну спи, спи, а я немного еще побуду с тобой. Там, в Посаде, на мостке через Щиколотку, где бронзовая монетка на дне, стоит Павел, апостол, который у Дюрера справа от Петра, помнишь? Ты еще торопила меня, чтобы засветло мы успели вернуться в свою сторожку. А он стоит, будто нет его там, мятый хитон до пят, голова эмбриона, седовласая, блик на лбу. Откуда б? Ни луча над ним, рыхлое, обложное. Стоит, перегнувшись через перила, как в воду смотрит. Левой рукой полу хитона отвернул, правой сучит из внутреннего кармана нить серебряную, как антенку, и губы приплясывают, как на ухабах: Павел, Павел, куда ты меня гонишь? трудно тебе идти против рожна? Прием.
Автобус гудит за рощей, китайцы гуськом идут, запрокинув головы, будто горло полощут. Под ногами иван-да-марья, маленькие ножки тридцать пятой династии,