комнате
плавают призраки света,
как если бы город, включая снежащую улицу с дугами
серных вспышек, сползал под надломленный лёд».
«В зимний дождь вспоминаю всегда о тебе,
как взрывались петарды за окнами, то, как фонтан
шелестел, –
всё почти невозможное счастье на бедной
Мария-дей-Монти».
Избирательность чувств, их выделенность, отдельность, расчлененность смотрится еще эффектнее в завораживающем потоке заговора: ряд голых стволов на ветру, первые приметы зимы с росчерками первоснежья. Темной тени идеологии на заднем плане не почти ощущается – стихи по преимуществу лирические. Симпатию к традиционализму я бы объяснил хорошим вкусом автора и просто ответственным отношением к поэтике, которую можно рассматривать в контексте евразийского проекта (поскольку она чувствительна к географии), но которая с таким же правом принадлежит любому сознанию, различающему восток от запада, а север от юга. Если поэт – существо райского состояния – то компас должен быть основой его вестибулярного аппарата. В славянской мифологии восток – жилище Бога, запад – дьявола; может быть, это и не так, но разница, заметьте, существует принципиальная.
«…и нет высоты, с которой глядеть,
когда забирает дух:
одна лишь февральская стынь на восток,
на север и запад; и на замок
ненужные зренье и слух
запереть остаётся…»
Приметы райской жизни, увы, далеки от блаженства, но оно, возможно, и должно отличаться от растительного прозябания. Пограничный скиф считает наслаждением пронзительный ветер, дующий ему в лицо, когда «зияние радует глаз изгибами линий». Я уже обмолвился, что поэт, пишущий о предмете своего обожания (и подражания), обречен на самовыражение, поэтому осмелюсь продолжить немного измененной цитатой. «Неколебимость антисистемных убеждений Вишневецкого, его скромный, хотя, временами, и трагический, патриотизм, не афишируемая, но твёрдая вера, настойчивость и, конечно, страстность, сразу заметная в личном общении и во многом, им написанном, стали персональным ответом поэта на вызов тех условий, в которых он вырастал. Чисто идеологически он не вписывается до конца ни в одну из господствующих тенденций, будучи ориентированным на «ту подлинную реальность, которая противостоит духу «ненавистного разделения», которая умножает и углубляет слой святости в русской жизни вот уже тысячу лет и которая… никак не отменяет и не становится поперёк святости других народов».
В конце книги стоит очерк памяти Иосифа Бродского.
Мне жаль, что Игорь не преодолел некоторой предвзятости (стеснительности?), из-за которых его встреча с Бродским не состоялась. Круг интересов Иосифа Александровича выходил далеко за пределы авторского «я» поэта, распространяясь от вещей анекдотически бытовых до возвышенно теологических. Общение с ним могло бы «загрузить» человека, связавшего свою судьбу с литературой, на всю жизнь. Игорь предпочел остаться «капитаном ирреальной субмарины», как назвал его виргинский друг в