необходимости, одновременно отталкивающей и притягательной, так что это напряжение противодействующих сил подвешивает мир, обращая во взвесь. Она парит и не падает.
В какой-то момент вдруг оказывается, что всё происходящее со мной и с вами представляет собой демонстрацию некоего кинофильма, не запечатлённого в плёнке или цифре, но особым голографическим образом снятого во всех четырёх доступных нам измерениях. Тогда, в процессе съёмки, любое движение было результатом тщательнейшего подбора угла и ракурсов, искусно подсвеченное и обустроенное, всякий непорядок в кадре – специально спланированным и приведённым в действие многотысячелетней подготовкой. Теперь оно воспроизводится с пугающей и веселящей лёгкостью, не требуя ни малейшего напряжения. Точность воспроизведения, однако же, иллюзорна: мы знаем, что она результат монтажа и воспроизводит лишь то, что должно быть воспроизведено. И тут, и там мы встречаемся с повторением какого-нибудь особенно приглянувшегося кадра, не просто похожего, а того же самого, приобретающего другой смысл лишь в соседстве с предшествующими и последующими. Это могло быть в предыдущей серии, но могло, впрочем, и не быть вовсе. Эта двойственность, подозрительность иллюзии узнавания никого не желает ввести в заблуждение, потому что предъявляет себя как видимость, не более.
Зрелище не предполагает никакого зрителя. В этом его мистериальный смысл, который позволяет думать, что перед нами не просто кинокартина, предмет, существующий в полной мере лишь тогда, когда предъявлен какому-никакому наблюдателю. И мысль о том, что никто не увидит должное быть увиденным, отвращает и намекает на тщетность. Это же созерцающее само себя действие противоречиво, как глаз, наблюдающий сам себя, однако мысль о зеркале сводит парадокс на нет: мы понимаем, что находимся перед зеркалом. Мы не видим в нём себя, но мы есть то, что мы видим в нём. Наш взгляд заходит слишком далеко, всегда упираясь в отталкивающую свет поверхность, но стоит чуть окоротить его, сосредоточившись на свойствах стекла.
Так, воздух, который мы видим, наполняется остаточными образами. Синеватые, песчаные, розовые, они заполняют пространство. Люди и предметы являются как бы в мареве своих прошлых и намёками будущих движений. Словно размазанные, они теряют чёткость, но приобретают некоторый шлейф, указывающий на то, какими они могли бы нам являться, если бы мы были вдруг лишены, как ненужного придатка, представления о времени. Тогда разрушимость всякой вещи или даже существа представляется чем-то обыденным, относящимся к его своеобразию и способам употребления. Белокурое, деревянное и смертное становятся свойствами одного порядка. Сон, который поглотит остатки дня, может завершиться пробуждением, но может и перейти в смерть. Это не имеет никакого значения.
Через какое-то время сон, точно, приходит. Глухой, без сновидений, начисто вырезающий шесть-восемь часов, в течение которых вы нигде и никак не существуете. Вы просыпаетесь от жажды или не просыпаетесь вовсе.
Тератомы