лета!
Праздник вместо дозволенного князем одного дня растянулся на целых три, и остановить его не смог даже Медовый Спас – начавшийся через день после дня рождения княжича Успенский пост. Андрей, памятуя, что смерды отмечают рождение его первенца, на решительные меры не решался, а посему что ни вечер – в Запорожском звучали песни, пели дудки, бродили запойные компании. Что ни утро – кто-то приходил с жалобами на бедокурящих парней, которые то изгородь опрокинут, то корову так напугают, что та доиться перестает, то под подол девке какой или бабе полезут.
Когда наступил Яблочный Спас, Зверев не выдержал и велел старосте давать по десять плетей каждому, кто покажется на улице в подпитии. Не за пьянство, естественно – за нарушение поста, запрещающего употреблять скоромное еще шесть дней. Каждую осень прагматичная мудрость Православной Церкви становилась ясна любому. Только-только кончилась сенокосная пора, начиналось время уборки урожая: лука, репы, яблок. Какое тут веселье? Работать надобно в поте лица, работать от зари и до зари, чтобы по зиме голодному не остаться, чтобы все тягло и оброки уплатить, чтобы погреба и амбары набить по самую крышу… Простая скромная пища и труд, труд и простенькая скромная пища – во имя будущего благополучия души и тела.
Вечером нового дня Фрол загнал на двор временного пристанища князей Сакульских двух парней – крепких лбов лет по двадцати.
– Что, напились? – поднялся навстречу Зверев, как раз сидевший на крыльце.
– А они что трезвые, что пьяные, княже, все едино без царя в голове, – ответил староста, снимая шапку. – Перед вершами возле ручья опять драку учинили, снасть одну поломали, трех девок утопили. Спасу нет, княже.
– Как утопили? Кто? – вступил в разговор Пахом, что нашивал у завалинки на овчинную душегрейку тонкие железные пластинки. – За душегубство кара сурова, тут каженному свою меру отвешивать надобно.
– Не до смерти утопили, обмочили токмо, – поправился Фрол. – Опрокинули аккурат на мережу и сами свалились. Вся снасть в трещинах, рыба ушла. А починять когда? Страда ныне. Раньше токмо этот лоботряс-бездельник по деревне шлялся да девок испортить норовил, – указал он сперва на веснушчатого русоволосого, стриженного «под горшок» парня, после чего ткнул пальцем в белобрысого, но такого же круглолицего: – А тут еще и немец этот появился. Проку никакого, токмо драки каженный день затевают. То промеж собой, а то с других деревень заезжих задирают, с девками встречаться не дают. Я мыслю, повесить их надобно, княже, и вся недолга. Все едино пользы никакой в хозяйстве, одна поруха. Али руки отрубить – другим для острастки. Все едино ни к чему руки сии не прикладывают.
– А почто они немцем меня все кличут? – вскинулся белобрысый. – Поморянец[2] я! У нас половина поселенцев поморяне! Ты же сам, княже, из Поморянии нас привез! И имя у меня есть! Изольдом отец с матерью нарекли!
– Понятно, Изя, – тут же сократил слишком длинное для смерда имя Андрей. – Значит, тебя любекский бургомистр в неволю продал.