в училище с опозданием… А в это время бедный старик, оказывается, лежал в больнице и воевал со смертью. Вот так мы и живем… Смеемся, плачем, вздыхаем.
Я тут же полетел в больницу, ругая себя последними словами. Это оказалась громадная больница недалеко от Сокольников – целый городок для тех, чье здоровье требовало более или менее серьезного ремонта: длинные аллеи лечебницы были обсажены большими темными липами, по этим аллеям и боковым дорожкам разгуливали, держа над собою раскрытые зонты, женщины и мужчины в пальто и плащах, из-под которых торчало больничное одеяние; проезжали санитарные машины, разбрызгивая лужи. Уже облетали деревья, в воздухе кружились желтые листья.
Я вошел в темный коридор больничного корпуса, который мне указали, направился мимо застекленных дверей палат и вдруг совсем неожиданно увидел своего старого друга. Он сидел на кровати, уставившись неподвижными глазами в дверь, и мне показалось: прямо на меня.
Однако я вскоре понял, что хотя старик и смотрит в мою сторону, но ничегошеньки вокруг себя не видит. Я раскрыл дверь и вошел в палату, где стояло много кроватей, а больных не было – видимо, все ушли на прогулку. И сидел старикан, накрыв одеялом колени, лишь он один, бедняга. Я остановился возле его кровати, только тогда он медленно перевел взгляд на меня, и в его глазах, заметил Лупетин, стало постепенно появляться осмысленное выражение. Он подал юноше прохладную, слабенькую, как лепесток, руку и с неожиданной порывистостью произнес:
– Вот так, мой друг! Крышка мне… Скоро конец.
И печально потупился, словно прислушиваясь к отзвуку своих прозвучавших слов. Лупетин сел на край кровати и, держа больного за руку, принялся утешать его. Тот слушал и медленно качал головою из стороны в сторону: нет… нет.
– Что вы говорите, дорогой, какие там лекарства, – возразил он затем. – Умираю я, и ничего другого не может быть. Вы только посмотрите…
С этим он откинул одеяло и, подняв штанины больничной пижамы, обнажил белые, распухшие ноги, потыкал в них пальцем – и в размягченной плоти остались лиловые ямки.
– Все во мне уже полным ходом катится к смерти, – продолжал он, поглядывая на Кешу все более знакомо, возвращаясь, видимо, из горячки мучительных грез к привычной действительности. – И само по себе это неудивительно, потому что все закономерно, так и должно быть. Я все понимаю, но с одним никак не может примириться душа. Вот, смотрите, я это люблю, я так люблю все это, а мне приказано уходить… – Он протянул руку и худыми прохладными пальцами осторожно снял с лица юноши прилипший листик. – Мне осталось лишь завалиться на спину, закрыть глаза да сдохнуть, ничего другого не будет, ведь все в моем организме не хочет жизни, потому что мучения… мучения страшные, голубчик! И все равно – не желает, не может душа поверить, что так надо. Удивительнее всего, милый Кеша, вот это мое нежелание – ну чего бояться? Да я и не боюсь, пожалуй, вот только жалко, что этого больше не увижу, – показал