чо, блядь, слепой? Куда, на хуй, лезешь? Пиздюлей захотел?
Я знал, что не могу позволить себе драку. Поэтому оглянулся на застывшего неподалеку в нордическом спокойствии Фашиста и поинтересовался:
– Это провокация?
Фашист принял решение мгновенно. Он обернулся на машину со своими коллегами и, вероятно, получив телепатический приказ, шагнул вперед, легко оттеснив меня (и еще человек пять желающих погрузиться в автобус), сгреб огромными руками телогреечный ворот, поднял хмельного мужика в воздух и ощутимо больно стукнул его об афишную тумбу, после чего продолжал держать на весу. В это время из машины выскочил и, растолкав толпу, встал рядом с Фашистом еще один рослый оперативник.
Бедный мужик, быстро протрезвев, перебирая ногами сырой осенний московский воздух, помотал головой, оценивая обстановку, и вполне дружелюбно обратился ко мне:
– Борода, – сказал он, улыбаясь мне, как старому доброму приятелю, которого неожиданно встретил на улице, – Борода, я ж не знал, что ты с ребятами!
Так весело протекала моя жизнь под наружкой, освещенная пылающим над моей глупой головой нимбом “важного” борца с кровавым большевистским режимом, осветленная уважением друзей по этой самой борьбе и согретая страхом за меня родителей. Длиться вечно так не могло, я это понимал, но особенно об этом не думал. Об этом думали моя мама и оба папы.
Я никогда не ощущал родительской любви. Не потому, что родители меня не любили, не заботились обо мне, а просто потому, что они никогда о своей любви не говорили, и, главное, потому, что они всегда были заняты работой. Я рано выучил, что их работа намного важнее меня, и это казалось мне естественным порядком вещей. Мама и папа Тема пропадали целыми днями в “Останкино”, часто работая по воскресеньям (суббота всегда была рабочим днем), приходили они, когда я уже спал, а если у них и выдавалось редкое совместное свободное воскресенье, то проводилось оно не со мной, а с друзьями-телевизионщиками, и разговоры шли опять о работе, о глупом телевизионном начальстве, о новых книгах и новых спектаклях или об ужасной советской власти, не позволявшей эти книги писать, а спектакли ставить. Обо мне родители не говорили никогда, никогда не интересовались моими проблемами, вспоминая о своей родительской роли, лишь когда мои проблемы становились их проблемами – например, когда я в двенадцать лет сломал позвоночник или когда меня исключали из школы и нужно было срочно искать другую. С мамой мы разговаривали в основном о литературе, упиваясь совместной любовью к Достоевскому, с папой Темой мы говорили о политике и играли в шахматы. А также подолгу рассматривали географические атласы, путешествуя в дальние земли, расположенные в картографической проекции Меркатора, и зная, что нам никогда туда не попасть живьем.
После обыска и первого допроса родители старались не говорить о будущем, словно их молчание могло его отменить.
Папа Эдик был занят собой и своим творчеством. Кроме того, я ему был неинтересен.