и ритуалы, власть упорно навязывала народу «чужих» идолов, отравляя его душу. Феномен великой русской литературы XIX – начала ХХ в. поэтому не случаен – он связан с императивом моральной переоценки действительности, ставшим уже неведомым для западного общества. Этим Россия обязана интеллигенции, которая (по понятиям государства) представляла собой «лишний», принципиально ненужный социальный слой. Отсюда гонения на нее со стороны самодержавной власти, а затем и попытка большевиков создать вместо нее свою («рабоче-крестьянскую») служилую интеллигенцию. И тем не менее образованные люди по-прежнему составляли единственный слой, который пытался мыслить рационально. Другое дело, что они вполне некритично и излишне эмоционально ориентировались при этом на те или иные западные образцы.
Как бы то ни было, интеллигенция оставалась, в сущности, тем же субкультурным продуктом, что и бюрократия, европеизированная (пусть чисто внешне) Петром I. Рациональное начало разлагало чиновничий слой (отсюда распространение масонства), а тем временем сознание интеллигенции деформировалось моральным ригоризмом (феномен народничества). Разум оказывался в неладах с чувством: эмоции рождали «теории»; теории приобретали характер нравственных императивов. В том и другом случаях культурные верхи отчуждались от массы населения (вопреди подчас искреннему стремлению сблизиться с ним), что придавало эмоциональному перенапряжению системный характер. «Казенная» церковь с ее «недоразвитой» приходской жизнью, разумеется, не могла сдержать нараставший кризис.
В этих условиях художественная литература (а в широком смысле область творческого вымысла) стала объектом почти религиозного поклонения со стороны интеллигенции. «Толстой и Чехов, Достоевский – надрыв и смута наших дней», – писал М. Волошин в 1919 г. (3). Разрыв между реальным, воображаемым и символичным расширялся, создавая ситуацию непредсказуемости. А последняя, между прочим, – главный душитель ростков свободы. Такое положение при господстве авторитарного архетипа властвования может повторяться до бесконечности.
Парадоксально, но в России упорно не замечают, что государственность никогда не ощущала себя достаточно сильной, зато всегда стремилась казаться таковой. Со своей стороны, интеллигенция, отчаянно пытаясь найти путь к народу, со второй половины ХIХ в. вольно или невольно стала толкать его на бунт. Взаимообман вел к взаимопровоцированию. Это и породило революционный кризис начала ХХ в. Впрочем, по своему психологическому наполнению он был вполне изоморфен Смуте XVII в., а равно и новейшей «революции» конца ХХ в. И эта последняя смута – пусть кто-то по недомыслию именует ее реформами, «транзитом» или стабилизацией – продолжается.
В горбачевской перестройке не было ничего принципиально нового сравнительно с политико-модернизационными потугами начала ХХ в. Не случайно и то, что перестройка заметнее всего проявила себя в «гласности» – людям попросту