Стой, стой! Рейшук кузнец, кузницу беговую держит. Теперь он у нас в крепости постоянный гость. За русско-немецкий язык взят.
– Что такое?
– Говорит по-русски плоховато и занятно. За то полюблен. Да как! На неделе два раза не придет – шлют за ним эстафету. На охоте он был. Рассказывал: а волк, говорит, меня не узнал. Комендант, конечно, ха-ха-ха. С тех пор каждый раз про волка речь заводит и опять: ха-ха-ха и в ладоши бьет. А немец, черт его знает, не то понимает, не то нет: каждый раз с увлеченьем рассказывает. И много за чаем и за ужином русско-немецких рассказов.
Вспомнилось ли Наде тяжелое, домашнее, так ли взгрустнулось под вечер.
– Будет, Витя, про то. Про Лазарево лучше расскажи. Хорошо там теперь? Ведь я там только поздней осенью была. Хорошо, тихо, а парк и желтый, и красный, и зеленый. И вороны.
– Ну, ты Лазарева не узнаешь. Большой дом по старым чертежам отстроили. Теперь службы, конюшни. Все Знобишин. И денег туда идет, Надя… При мне раз было. Комендант, за голову руками взявшись, по зале бегал. Разорит меня, кричит, это проклятое Лазарево. И зачем взял я его. Ну тут, конечно, и Федору-покойнику с Вячеславом досталось. Потом успокоился. И пусть разорюсь, а до конца доведу!
Голос до шепота сбавил Виктор вдруг:
– Ты ведь не знаешь: дяде Вячеславу срок кончился. Манифест тут… Тоже крику в крепости немало было. Только никто не видал дядю Вячеслава. И где он теперь, не знают. Знают только, что из Сибири с поселенья ушел.
Помолчали, в предзакатно-томящиеся дали небесно-земные глядя. Не сговариваясь и стыдясь встреч взоров своих, гнали хитростями-придумками кикимору. И удалось. Рано ушла, укутав Надю платком шерстяным; ушла письма писать; пятнадцати своим amies[4] бесконечные письма о бесконечной грусти по родному городку, о бесконечной любви своей и о бесконечной чистоте и невинности этой любви.
И долго под взорами чужой толпы, бездельем утомленной и обо всем переговорившей, молчали сестра с братом. И знойно жаждал Виктор пить восторги вчерашние, вино хмельное вечернее.
И невидимою дрожью биясь, не отходя, но отстраняясь, не выпускала души своей Надя из темного колодца молчания.
– Пойдем, Надя, в комнаты; сыро.
– Пойдем. Чай пить будем. Я от чая отвыкла здесь. Ты приехал – чаю захотелось. С вареньем.
Чуть засмеялась.
– Чай пить! Чай пить! А где будем чай пить? Не хочу я в столовой с немецкими дурами.
– Ко мне пойдем.
– Это чтоб кикимора мне в рот глядела! Не хочу с таким лимоном чай пить. Нет, вот что…
И будто на скаку конь споткнулся.
– Ко мне поднимемся.
Головку милую наклонив, короною дум ранних болезненных увенчанную, мгновенным острым взглядом и прямым брата обожгла.
– Пойдем. Да я еще и не была у тебя.
В тесной клетке лифта близко-близко. Молчал, на бледно-желтую щеку с румянцем круглым глядя зачарованно, себе немые загадки загадывая, безответные. Молчала, в пролёты свистящие глядя. Машиною в дома поднимаемая, страхом