в силах ни что-то сделать, ни что-то сказать. Пластом лежала, обездвиженная горем. Николай Павлович сам уронил голову в ладони, не зная, как ободрить жену и где найти силы для собственного утешения.
Страшно было слышать дыхание Павлика, его страдальческие стоны, продолжавшиеся двое суток напролёт. А тут ещё собачка Юзька, пекинес, которую Игнатьев привёз из Китая, скулила всё громче, отчаянней…
Доктор держал руку Екатерины Леонидовны, просил употреблять лекарства, приготовленные для неё, не поддаваться панике и как можно больше времени проводить на воздухе ради будущего малыша.
– Иначе начнётся горячка, – объяснил он горестно притихшему Игнатьеву, – и тогда может случиться… м-да… непоправимое.
– Есть угроза её жизни?
– Угроза потери плода.
Через двое суток, в девять часов утра Павлик затих. Ему как будто стало лучше. Какое-то время он лежал с открытыми глазами, потом ресницы его дрогнули, он улыбнулся, сжал пальчики для крестного знамения – и зловещая тень смерти обескровила его лицо.
Глаза Екатерины Леонидовны расширились, зрачки остановились. В немом отчаянии она смотрела на него, такого тихого, угасшего навеки.
Николай Павлович едва сдержался, чтоб не зарыдать, но позже, ночью, читая Псалтырь в изголовье сынишки, он безпрестанно глотал слёзы.
На календарном отрывном листке стояла дата, врезавшаяся в его память на всю жизнь: год 1865-й, 8-е января, четверг.
Не было слов для выражения того, что творилось у него в душе, и что перечувствовала Катя последние пять дней тяжкой болезни Павлуши. Кто терял детей, тот знает.
Телеграмму родителям Николай Павлович решил не отбивать. Он искренно считал, что телеграфное сообщение никак не годится для горестных известий. У его матери и так слабое сердце.
Но и за письмо садиться не было сил. Духа не хватало. И, вместе с тем, его так и тянуло в Петербург, к родителям – и мысленно и сердцем. Он привык делиться с ними радостью и горем, а теперь горе через край переливало!
Дмитрий Скачков изладил детский гробик, найдя в каретном сарае стопку сухих кипарисовых досок, и, пока сколачивал его, нет-нет, да и возил рукой по скулам, влажным от мокрого снега и сырости, отцеженной душевной болью. Промокал глаза платком и радовался, что никто его сейчас не видит. Он искренне жалел своего барина, жалел его жену, а получалось, вроде как жалел себя, явственно помнящего, как ещё три недели назад Павлик, хорошенький, словно куклёнок, вскарабкавшись к нему на плечи, в благодарность за утеху, спрашивал: «Не спеть ли тебе песенку, Димитлий?»
Песня была славная – про ёлочку в лесу.
Да, Дмитрий жалел себя и знал, что это плохо: Богу тоже нужны ангелы. Знал и ничего не мог с собой поделать – отжимал с ресниц мокреть.
– Хороша юшка, да больно солона, – слизывая слёзы с губ, шмурыгал он носом, пытаясь хоть как-то приструнить себя, чтобы не нюниться.
Ветер шевелил его взъерошенные волосы, холодил спину и сметал с верстака стружку, горько пахнущую снегом и смолой.
По желанию Екатерины