склонившегося над плитой, и его страшно довольную по сути, но чрезвычайно ехидную по форме ухмылку, каким-то непостижимым образом заметную даже со спины.
В общем, эту картину Тони отодвигает подальше, чтобы не вздумала окончательно воплотиться, оглядывается по сторонам, от избытка чувств торжествующе потрясает обоими кулаками: да, детка, да! Вокруг снова темная улица, двухэтажный дом, окруженный низким зеленым забором, белолунный свет фонаря, указатель – две стрелки «Köpenicker Allee», «Rheinsteinstraße», вот так-то лучше, всем стоять-бояться, от меня не уйдешь, ай да я.
Тони разворачивается и идет по улице Рейнштейнштрассе, медленно, стараясь быть только здесь, присутствовать полностью, а значит – видеть фонари, деревья, заборы, белеющие в темноте розы, автомобили, припаркованные вдоль мостовой, слышать тихий шум ветра в верхушках деревьев, подошвами ощущать границу между ровным заасфальтированным тротуаром и булыжной заплатой, отливающей в желтом фонарном свете легендарным золотом Рейна, вдыхать ароматный ночной воздух, осязать первые редкие капли дождя. Тони идет осторожно, вдумчиво, как начинающий канатоходец по толстому тросу, натянутому в полутора метрах от земли. Думает: я здесь; неважно, где именно, потом разберемся, главное, у меня получается, ну я даю, – и торжествующе улыбается, потому что в небе над пока неопознанным городом уже разгорается восхитительный, невыносимый, яркий, холодный синий невидимый свет маяка. Сияет черт знает где, протащенный контрабандой, но и дома при этом не гаснет. А то бы Юргис мигом вернул меня назад, – думает Тони. Но тут же решительно прогоняет из головы мысли про дом и Юргиса, не надо сейчас об этом думать, слишком легко туда вернуться, слишком трудно продолжать оставаться здесь.
– Два часа сорок шесть минут, – говорит Тони, раскачиваясь на табурете. И повторяет, невольно схватившись за ставшую неожиданно легкой и звонкой голову: – Два часа сорок шесть минут, абсолютный рекорд. А тут что я все это время делал?
– В основном бродил по дому, – отвечает друг Юргис. Впрочем, сейчас он не Юргис, а Иоганн-Георг; с прошлой осени требует называть его этим именем, говорит, хорошо пока с ним живется. И не дай бог ошибешься, устроит такую бурю, что реки выйдут из берегов.
– Ходил с таким, знаешь, специальным умным лицом, как будто изобретаешь что-то вроде вечного двигателя, или сочиняешь стихи, – продолжает рассказывать Юргис. – Но в какой-то момент, похоже, получил просветление и внезапно сложил в шкаф посуду. Причем сперва почему-то в одежный, по такому случаю не поленился таскать ее в коридор. Я смотрел и не вмешивался. Упаси меня боже вдохновенному гению хозяйственные советы давать. Но ты сам потом походил, подумал, получил еще одно просветление и все переставил в буфет. На мой умеренно компетентный взгляд, именно туда, где положено находиться посуде, но лучше потом сам проверь.
– И маяк, как я понимаю, все это время горел?
– Естественно, он горел. Причем даже ярче, чем прежде. А то хрен бы тебе