брезгливый, то руки чудились на стане, когда съезжала с горки. Она крестилась и плевалась, и утешалась тем, что кони понесли, а Федор ее обнял и держал, чтоб не разбилась. А что вскружилась голова и замер дух, так это же всегда случается, когда карета мчит с горы…
Но червь сомнения грыз, буравил душу: все вроде б так, и все иначе. Мысль-то греховная была! Был миг, когда она, закрывши очи, утратила рассудок, ум и позабыла, чьи руки обнимают, и не молитвам предалась, не силам Богородицы, а чувствам мерзким. Однако скоро дорога укачала и сон навеяла. Феодосья потянулась.
– Приеду – помолюсь. И Бог простит… Не инокиня я, а суть вдовица…
И придремала ненадолго, пока карета поднималась в гору. Когда же вниз скользнула, проснулась и в тот же час позрела впереди неясный сполох и свет, мерцающий средь леса. Могучий кучер зрак[2] заслонил спиной, и все пропало. Но через несколько минут, когда шальные кони взнесли на холм, ей вид открылся странный.
Упряжка бег замедлила, карета потряслась на корневищах больших дерев и скоро встала.
Пред нею на дороге вновь очутился всадник – буланый конь плясал, хвост дымчатый, седая грива. И на коне сем, в малиновом кафтане, расшитым серебром, светлобородый молодец – взор волчий, бровь взломана и стиснуты уста. Зрел на боярыню, как будто на добычу. Она ж его узнала!
– Святая Богородица, – себе пролепетала. – Ужели гость ночной?..
Ей стало страшно, любопытно, рой смутных чувств довлел над разумом. Хотелось выйти из кареты и, подойдя к нему, взяться за стремя, сказать, как прежде говорила:
– Ну, здравствуй, странник. Входи, дом путникам открыт.
И в то же время век опустить боялась, чтоб не сморгнулся и не скрылся призрак. Шальная хворь в груди, взмоложенная, будто пиво, взыграла и взбурлила волною пенной.
– Спаси-помилуй! – молвила. Душа же прошептала: «Как дивно, чудно… Ведь я тебя узнала. Все помню – взор, уста…»
Ослабшая, но дерзкая рука сама открыла дверцу, нога скользнула вниз, ища ступень, и тут пред нею зазвенели цепи.
– Ни-ни, сестрица! Не смей ступать! – блаженный Федор перед нею встал, живой, здоровый и веселый. – Ужель не зришь, какое место?!
Малиновый огонь растаял в одночасье, а серебро шитья осыпалось на землю, словно пепел…
– Сон или явь – не ведаю… Вот здесь стоял! Блаженный засмеялся:
– Глаза твои горят! Огонь священный!.. И посему не видишь, где велела встать. Се засека была противу польской шляхты. Зри! Эвон как лес украшен! Бубенчики звенят…
Потыкал пальцем в небо. А там, в ветвях осин, пробившихся сквозь гниль и тлен порубов старых, висели кости вперемешку с обрывками одежд, доспехов, сабель. Сии деревья горькие, стремительно взрастая, на кронах поднимали останки павших. Все, что не склевали птицы, не пожрали звери, не источили черви – все обратилось в мощи, очищенные ветром, отбеленные солнцем и стужей зимней. На сухожилиях свисая, прах этот слегка позванивал от трепетной листвы, стучали черепа пустые, ровно коровьи ботала.
Да