был недоволен, но которое он, вместо того чтобы уничтожить, выпускал в свет, он твердил – теперь уже самому себе: «Все-таки это в общем точно, это небесполезно для моей родины». Слова были те же самые, но раньше он шептал их своим поклонникам из ложной скромности, а теперь – тайникам своей души, чтобы успокоить уязвленное самолюбие. То, что прежде служило Берготу ненужным доказательством ценности его первых произведений, с годами превратилось в пусть тщетное, но все же утешение, какого требовала посредственность последних его произведений.
Известная строгость вкуса, стремление писать только то, о чем можно было сказать: «Это нежно», все, из-за чего он столько лет считался бесплодным, манерным художником, чеканщиком пустячков, и составляло секрет его силы: ведь привычка вырабатывает стиль писателя и характер человека, и если автор несколько раз получил удовлетворение от того, что достиг в выражении своей мысли некоторого очарования, он уже навсегда ограничивает свой талант, подобно человеку, который часто отдается во власть наслаждения, лени, страха боли и, рисуя сам себя, ретуширует свои пороки так, что их уже не узнать, ретуширует пределы своей добродетели.
Если, однако, несмотря на обилие общих черт между писателем и человеком, которое я установил впоследствии, у г-жи Сван я сначала не поверил, что передо мной Бергот, автор стольких божественных книг, пожалуй, я был не так уж не прав: ведь и он – в истинном смысле слова – «верил» в это не больше, чем я. Он заискивал перед светскими людьми (хотя и не был снобом), перед литераторами, перед журналистами, которые были гораздо ниже его, а значит – не верил. Разумеется, он, признанный всеми уже тогда, знал, что у него такой талант, рядом с которым вес в обществе и официальное положение решительно ничего не стоят. Знал, что у него есть талант, но не верил этому, так как по-прежнему был притворно почтителен с посредственными писателями и благодаря этому скоро прошел в академики, хотя Академия и Сен-Жерменское предместье имеют такое же отношение к области вечного Духа, к которой принадлежит писатель Бергот, как к категории причинности или к идее Бога. Он знал об этом так же, как бесплодно знает клептоман, что воровать дурно. Человек с бородкой и с носом в виде раковины прибегал к хитростям джентльмена, ворующего вилки, – прибегал ради того, чтобы приблизиться к желанному академическому креслу, к какой-нибудь герцогине, которая могла обеспечить ему несколько голосов на выборах, но так приблизиться, чтобы никто из тех, кто считал некрасивым преследовать подобную цель, не заметил его подходов. Он добивался полууспеха: речи подлинного Бергота перемежались речами Бергота эгоиста, честолюбца, который только и думал, как бы завязать беседу с могущественными людьми, знатными или богатыми, и таким образом придать себе цену, – думал тот, кто в своих книгах, когда он был самим собой, ясно показывал, как сильно очарование бедности!
Что касается других пороков Бергота, на которые намекал маркиз де Норпуа – а намекал