красный цвет его лица, сочетание зеленых, желтых и красных полос, покрывающих змеиный хвост чудовища. Так раскрашивалась и деревянная скульптура в средние века.
Впрочем, эта насыщенность, уплотненность и особая выпуклость стиховой ткани соседствуют у Мандельштама с призрачностью, легкостью, прозрачностью его стихов о весеннем Петрограде («На страшной высоте блуждающий огонь…», «В Петрополе прозрачном мы умрем…»).
«Огромная спальня», «Двенадцать месяцев поют о смертном часе», «как будто в комнате тяжелая Нева», – в этих стихах из «Соломинки» слышен отзвук блоковских «Шагов командора» («В пышной спальне страшно в час рассвета…», «Тяжкий плотный занавес у входа…», «Настежь дверь. Из непомерной стужи, словно хриплый бой ночных часов…»). «Шаги командора» – одно из самых густых и плотных не только по наличию предметных реалий, но и по звучанию стихотворений Блока – вдохнули свою музыку и в такие мандельштамовские» стихи 1920 года, как «Чуть мерцает призрачная сцена…» и в особенности «В Петербурге мы сойдемся снова…»:
Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит…
Так встретились эти два противоположных поэтических стиля[11]. Впрочем, и в петербургские, и даже в самые обесцвеченные, блеклые, наиболее воздушные, эфемерные стихи Мандельштама о царстве мертвых проникают сугубо земные, тяжелые вещи:
Кто держит зеркальце, кто баночку духов, —
Душа ведь – женщина, ей нравятся безделки…
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
(«Когда Психея-жизнь спускается к теням…»)
Можно проследить, как постепенно мандельштамовская стиховая ткань освобождалась от слишком сложного рисунка, слишком тяжелого, изощренного наряда. Такие стихи, как «Мы с тобой на кухне посидим…» или «Еще не умер ты, еще ты не один…», действуют на нас именно своей обнаженностью и «последней прямотой». Но утверждать, что поэт порвал со своим плотным, ассоциативным стилем, было бы неверно. Он оставался ему верен до конца. Достаточно упомянуть «Ариоста», «За Паганини длиннопалым…», «Я в львиный ров и в крепость погружен…», «Как светотени мученик Рембрандт…».
Уплотненность поэтической ткани связана не только со спецификой сугубо метафорического, ассоциативного мышления, но и с отношением Мандельштама к жизни как к баснословному богатству, предлагающему человеку «выпуклую радость узнаванья».
Даже определения, эпитеты приобретают здесь такой вес, такую убедительность и самостоятельность, что кажется – густеют и переходят в разряд существительных: «Для укрупненных губ, для укрепленной ласки крупнозернистого покоя и добра», «Близорукое армянское небо», «Из мотыльковых лапчатых материй китайчатые платьица и блузы», «Длинней органных фуг – горька морей трава, ложноволосая – и пахнет долгой ложью», «И морщинистых лестниц уступки» и т. п.
Может быть, издержками этого беспрецедентного стиля следует назвать некоторую вычурность и витиеватость, в которую соскальзывает мандельштамовский