что-то полезное. Однако вместо этого Иван стал блуждать по театру и сам хорошенько не зная, на что он, собственно, надеется.
Иногда ему казалось, что он попал в какой-то запутанный лабиринт, потому что любой коридор мог привести куда угодно. Двери слева и справа могли быть снабжены табличками с надписями, но чаще всего какие-либо указатели отсутствовали, и, проходя мимо, Опалин терялся в догадках. За одними дверями пели, за другими играли на рояле, и из-за неплотно прикрытой створки доносился строгий женский голос, произносящий странные слова:
– Релеве! Томбе! Купе![9] Руки! Озерова, ну нельзя же руки коромыслом держать! Пеструхина, спина! А сейчас легкое па-де-бурре…
«Какой у них странный мир, – думал Опалин, удаляясь и немного жалея, что нельзя просто так заглянуть в дверь и узнать, что за ней делается. – И необычно, и… нет, нельзя так думать! – Он встряхнулся. – Все это видимость, а факт заключается в том, что я видел возле театра труп Павла Виноградова, которого убили… И Благушин… Интересно, почему он составил такой рапорт?»
Если верить тому, что написал ночной вахтер, в театр той ночью ломился гражданин лет сорока в состоянии алкогольного опьянения, с которым была гражданка, чрезвычайно смахивающая на женщину легкого поведения. По долгу службы Опалину приходилось иметь дело с самыми разными свидетелями, и он вполне допускал, что ночью можно спутать человека, которому не сравнялось и тридцати, с сорокалетним. Куда больше его задело то, как в рапорте была описана Люся.
«Все-таки надо с ней помириться… Вообще пора как-то устроить свою жизнь. Чтобы жена, дети… Чтобы было к кому возвращаться домой. Распишемся с ней, будем жить в моей комнате, потом, может быть, квартиру дадут… А это что?»
Не устояв перед соблазном, он вошел в распахнутую дверь – и неожиданно оказался в зале, на одном из верхних ярусов. В глаза хлынул алый бархат лож и золото отделки, потом Опалин увидел наверху огромную люстру – знаменитую хрустальную люстру Большого, пережившую не одно поколение зрителей. Зал был восхитительно пуст и как-то по-особенному, таинственно тих.
Иван не мог сказать определенно, нравится ему эта насторожившаяся тишина или нет. В старом здании театра, с его запутанными коридорами, он ощущал себя чуждым элементом, пришельцем, незваным гостем, но зал его покорил. Занавес был раздвинут, сцена лежала плоская и трогательно беззащитная без всей мишуры, которая маскирует ее в дни представлений. С того места, где стоял Опалин, она вдобавок показалась ему очень маленькой.
Он не двигался, впитывая всеми порами ту особенную умиротворенность, которую можно встретить лишь в очень старых и очень красивых театрах, пространство которых, напитавшееся искусством, словно вплотную примыкает к космосу. Ему не хотелось ни о чем думать; он готов был забыть о том, для чего, собственно, сюда явился. Все его горести и разочарования, скверно устроенная жизнь в комнате перенаселенной коммуналки вдруг отступили, стали казаться такими незначительными, словно…
– Морошкин! Морошкин!
По сцене из кулисы в противоположную