трясло и раскачивало.
Она нахмурилась, убрала волосы под мужскую шляпу с короткими полями, обвела соски и пупок алой помадой, уселась на меня.
Да.
Я поскакал ей навстречу с шашкой наголо. На встречу с утроенным солнцем, дергавшимся в такт закатной скачке.
Солнцесплетение.
«Вот Либкнехт Карл въезжает сгоряча, верхом на Розе молодой, на Люксембурге».
Когда мы будем расставаться, она пометит ареал, изрисовав всю алую гильзу о мой диван в мастерской. Я потрачу неделю, добавляя к ее бешеным росчеркам сотни линий красного цвета и пряча среди маскировочных узоров последнюю записку.
Потом она говорила: «Самое лучшее, что у нас было – это пустая летняя дорога, и на ней – ты с молоком».
Я ходил в деревню за хлебом и молоком с круглым аквариумом. Заливал четверть шара молоком и затыкал его горячей краюхой. Возвращаясь с полутора сферами в обнимку, издали я всегда видел цветное пятно на повороте к кордону.
Мы облизывали хлеб, облизанный молоком.
В соседних бараках поселился детский лагерь баптистов. Кажется, все их занятия заключались в пении свалявшихся, вяленых, вялых псалмов. Когда старшие не слышали, изнемогшие от безделья дети перепевали гимны с другими, антибожественными словами и подлинным вдохновением.
Она пела, когда перемывала крашеный пол, закапанный только нами, акварелью и молоком: «Вывели ему-у-у, вывели ему-у-у, вы-ы-вели ему-у-у ворона-а добра-а коня-а-а…».
«Вывели ему два родимые пятна» – мог бы записать Хлебников.
Песчаный пейзаж не оставлял внутри барака никаких следов нашими ногами. Он заполнял стены бумажным путем, как переводная картинка. Беспросветная июльская зелень, щербатые сосновые опушки и линялое опустошенное небо выглядели списанными декорациями в глухом углу цеха.
На бумаге высыхал пересказ. Он начинался с акварельной лужи на листе стекла, со сплющенного цвета, вжимающегося в равнодушную бумажную плоскость. Задохнувшийся и оглушенный, цвет не оставлялся в покое, ему делались водные иньекции, необходимые для минимальной подвижности. Нежданные успехи гидропоники купировались выжатой губкой, мокрые раны заглаживались кистью. Вянущее притапливалось, набухшее высасывалось. Язык оставлял во рту вкус палитры. Между земноводной шкурой бумаги и замученными вкусовыми сосочками краска перекраивалась в цвет.
Акварелистка терла свою картинку отупевшими, певшими, евшими губами, зацеловывая ее до полужизни.
Разменяв осязание на зрение, стирая вкус с губ, она отдыхала и пела ненатертым голосом.
Утомленные детским вокалом баптисты говорили мне: «Ваша жена прекрасно поет».
Мы не давали клятву верности, мы почти сразу начали расставаться, мы почти не расстались.
– Я пыталась сама. И даже здесь не смогла без тебя. Помнишь дезодорант, который ты мне подарил? Можешь ревновать к нему. Мне не понравилось: