а за то, что пойман, а случался с вечно голодным отроком такой грех: стянуть то чурек у уличного торговца, то рыбку – терпел. За грех нужно отвечать. Оно же и наука впрок шла: день-другой хлопец и не мыслил заглядывать в обжорные ряды, хоть потом пустое брюхо надумывало планы куда изобретательнее, чем пустая голова… Ни на рабском рынке не отчаивался, когда продавали его, вертели голого, будто какое неживое пугало, ни когда получал плетей за первый побег – а всыпали ему знатно, не то, что братья-жалельщики. Ни когда в яму попал, «для науки», как выразился злобный хозяин, чьего поганого имени Назарка так и не запомнил, больно заковыристое, язык сломаешь…
Что бы ни случилось страшного или горького – всё думал: авось обойдётся. Не может такого быть, чтобы не обошлось. Батька вон, когда с семьёй в полон угодил, решил – всё, жизни конец; ан нет – не конец. Купил один добрый человек крымского раба вместе с жёнкой и тремя мальцами, обращался хорошо, и не только с ними, христианами, но и с прочими рабами и слугами, что у него давно почти наравне с семейными свободно по дому ходили, и с одного стола ели-пили, и не обноски нашивали. При нём батька с мамкой иной раз забывали, что несвободны, да ещё новых детишек нарожали. А когда ислам приняли – написал хозяин их семейству вольную, да и оставил при себе. И то сказать, куда бывшим рабам деваться? В далёком бывшем отечестве шла война, и ежели бы не полон – задушили бы семью податями: к тому времени долг на их деревне висел немереный…
После мамкиной смерти жизнь стала какая-то серая. И хозяин вскорости тоже помер, снесли его под завывание плакальщиц на кладбище, усадили в яму под гладкий камень и водрузили на плиту зелёный тюрбан – ибо успел уважаемый Нашх-ад-Дин за полгода до кончины посетить Святой Город и стал прозываться Ходжой. Семейство Назара осталось без куска хлеба, а потом и вовсе на улице. И пошло-поехало: рабский ошейник, плети, один хозяин-мучитель, другой… А всё почему? К тем, кто обращался в «истинную», как здесь называли, веру, отношение-то было мягче, но вот не хотел Назарка ислам принимать. Даже когда к заднице прислонили кол, смазанный бараньим салом, и пригрозили, что вот сейчас на него, как на вертел, и нанижут, ежели не скажет заветных слов – «Ля иляхэ иллял-лах, мухаммадун расулюл-лах» (Нет бога, кроме Аллаха, и Мохаммед – пророк Его!) – визжал, как нечестивый поросёнок, но не сдался. Уж что за дурацкое упрямство на него нашло? А может, и не упрямство, а просто помнил Назар, как мать ночами тайком крестилась и бормотала молитвы Богородице и Животворящему Кресту, и… отчего-то пустая и легкомысленная голова, когда вспоминала материнский шёпот, не слушала ни пустого брюха, ни поротой спины, ни набитой пинками задницы. А хозяев, видать, досада брала, не хотелось из-за строптивого сопляка в убыток входить. Вот Назарку и перепродавали один другому, нехристи.
Пока однажды в вонючем зиндане, где он в очередной раз отсиживался, не появился старец, похожий на святого. Хоть и в местном халате, и в тюрбане, и при чётках – а всё чудилось Назарке вокруг его головы дивное сияние,