держала в руках крошечную белую сумочку, в которой лежало папино письмо – неопровержимое доказательство его любви.
Теперь, лежа в верхней спальне чисто выметенного дома, мама то и дело возвращалась в прошлое. Ради этого она даже выключала приемник, и за последующие несколько лет мое ухо успело привыкнуть к этим заполненным воспоминаниями радиопаузам. Бывало, возвращаясь из школы, я замирал у подножия лестницы, и если транзистор был выключен, я слышал звучащие в маминой голове мертвые голоса и представлял дорогие ее сердцу картины маминой девичьей любви, проносящиеся перед ее устремленным в пространство невидящим взором.
Все это я понял, разумеется, далеко не сразу. Поначалу я не раз нарушал ее задумчивое уединение, врываясь в спальню с раскрасневшимися от ходьбы щеками и с волосами, пахнущими свежим ветром и деревенским воздухом. Чаще всего я заставал маму, когда, сидя в полутьме спальни, она пристально смотрела в окно. Если она оборачивалась ко мне, на ее лице я видел одну и ту же улыбку, которая не имела никакого отношения ко мне, а только к прошлому – к тем временам, когда я еще не родился. Порой мамины губы шевелились, и я угадывал по ним фразу, которая прилетела из той исполненной невинности и надежд эпохи, когда вся ее жизнь состояла из цветов, конфет и мыслей о мужчине, жаждавшем ее поцелуев: «Он здесь? Он меня ждет?»
Если папа и замечал что-то подобное, то никогда об этом не говорил. Должно быть, он ждал, пока я все пойму сам, а дождавшись – стал вести себя так, словно мы с ним все как следует обсудили и достигли полного понимания. Между тем даже в те дни, когда мы ходили вместе на прогулки, мы почти не разговаривали. Наверху, в холмах, вдалеке от последних домов свет клонящегося к вечеру дня окрашивал безмятежностью дороги, по которым мы шагали. Затихали в отдалении звонкие детские голоса, оставались позади уличные футбольные баталии, в которых в другой день я мог бы участвовать в качестве вратаря, а мы все шли и шли, спеша сделать так, чтобы между нами и стихийным бедствием нашей домашней жизни пролегло как можно больше миль.
По дороге мы почти никогда никого не встречали; можно было даже подумать, что это устроено специально. Я помню только деревья – зимние деревья, воздевающие в безмолвной мольбе голые ветви. Я смотрел на них, и мне казалось, что весна никогда не наступит, а их грезы об апреле никогда не оживят движением ни лист, ни птица. Только мы с папой шагали сквозь бледную, повисшую в воздухе пустоту, и внутри меня тоже становилось пусто и тихо по мере того, как я освобождался от тревог и волнений, сотканных моим воображением в течение прошедшей недели. Я начинал чувствовать себя чище. И хотя папа никогда не говорил об этих наших прогулках, даже не упоминал ни о них, ни об их пользе, я был уверен, что чистый загородный ветер наполняет и его узкую грудь.
Мне хотелось многое ему сказать. Мне нравилось его великое молчание, обладавшее некоей особой притягательностью, которая в конце концов привлекла к нему и мою мать. Казалось, будто папина немногословность содержит в себе беспредельную мудрость печали. Именно