ухали отзвуки схватки – последние guardia negro боролись с штурмующими, – грянул сдавленный выстрел, кто-то пожаловался, захрипел, сопение переросло в рык, потом снова в жалобу и – скольжение обессиленных ног по паркету. Полнота брала верх: Авельянеда пыжился, кряхтел, но вел их шаткий дуэт к вожделенному вальтеру. Два шага, три, но когда цель была почти достигнута, бом! – вдруг сказало, звеня, осыпающееся стекло, зал сотряс топот подкованных ног, и уже не одно, но три, пять, восемь тел навалились, давя, хватая за вымя, за подбородок, за что ни попадя, отнимая такую близкую, но такую неверную, внезапно изменившую смерть…
Когда всё было кончено, Пако Фуэнтес, гвардеец, пленивший Авельянеду, вышел покурить на террасу. В стороне, положив каску на мокрый, чуть тронутый изморозью парапет, дымил замурзанный лейтенант, задумчиво глядел вниз, на долину; еще дальше, в углу, двое республиканских солдат мирно, с прибауткой, обчищали мертвого черногвардейца. В груди саднило от горного воздуха: приятная, но с непривычки немного пугающая холодноватая тяжесть. На юге, за длинным грязновато-бурым зубчатым кряжем громоздились вершины Сьерра-Невады – Пико дель Велета и Муласен, уже заснеженные, затянутые по краю паволокой дымчатых облаков. Внизу, по дну длинного заболоченного ущелья, тянулась колонна крохотных студебеккеров, в которых покачивались ряды еще более крохотных касок – ненужная уже подмога, батальон опоздавшего на победу Рафаэля “Вальдо” Мартинеса.
Так кончилась эпоха Аугусто Гофредо Авельянеды де ла Гардо, диктатора и бога, более известного Испании и всему миру как А.Г.
За свой подвиг Фуэнтес удостоится капральских нашивок и пожизненной пенсии от правительства. Он умрет два года спустя от заражения крови, которое получит, порезавшись о лезвие плуга в родном селении под Бадахосом за три дня до начала полевых работ. Плененный им Авельянеда переживет Фуэнтеса на двадцать пять лет.
Казнь вершилась во Дворце правосудия, на высоком помосте, временно возведенном на месте судейской кафедры. Бо́льшая часть зала была погружена во мрак, и только на сцену падал сноп электрического света, который выхватывал из темноты деревянный столб с перекладиной и петлей, край вишневой бархатной драпировки и нависающий над помостом плафон пышнотелой люстры, дешевой подделки под бронзу и хрусталь, появившейся здесь в годы Второй Республики. За окном, неплотно замкнутым тяжелой гофрированной портьерой, виднелись пыльные развалины Мадрида.
Последним на эшафот взошел бригадный генерал Серхио Роха, верный Роха, который еще месяц назад, в Альто-Гвадалькивир, похлопывая себя стеком по голенищу и гневно поводя седыми усами, отдавал приказ о расстреле пленных республиканцев. Перед тем как под его ногами вышибли доску, генерал, с презрением глядевший на своих палачей, прокричал: “Да здравствует Авельянеда!” – и забился в петле жестким сухопарым телом, как пойманная рыба на леске – старый печальный паяц, заводной клоун, бездушная марионетка. Присутствующие стоя аплодировали палачу, который ловко вытащил удавленину из веревки и бросил ее вон со сцены. Авельянеда, принужденный лично присутствовать на спектакле, был уверен, что станет следующим, но вместо этого на помост взошел высокий тощий судья в парике a la Людовик XIV и, развернув желтоватый пергамент, торжественно объявил, что за преступления перед испанским народом и человечеством он, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо, в назидание потомкам приговаривается к пожизненному “публичному заключению” поочередно – в течение трех дней – на главной площади каждого из городов Республики, где эти преступления (следовал подробнейший список) были совершены. Судья еще говорил, отхаркивая в темноту клочья голубоватой пены, а сцена уже плыла, уже разваливалась на части, приобретая жуткую податливость миража. Авельянеда слушал, чувствуя на себе злорадное внимание всего зала, неподвижный, бескровный, прямой, крепко стиснутый с обеих сторон бойцами штурмовой гвардии. Сбывался – и притом с разительной точностью – самый сокровенный его кошмар. Незадолго перед падением он признавался своим генералам, что больше всего боится не смерти, но плена, того, что мятежники посадят его в клетку и станут показывать публике, как зверя.
Этим решением он был обязан главе нового кабинета, Горацио Паскуалю, который знал о страхе диктатора со слов его личного адъютанта. Накануне, в парламенте, многие стояли за смертную казнь, но Паскуаль, умница и блестящий оратор, убедил коллег, что предъявленный публике живой тиран принесет Испании куда бо́льшую пользу, нежели мертвый, отданный на съедение червям. “Сохранив Авельянеде жизнь, – говорил Паскуаль, – мы навсегда избавим страну от диктаторов, ибо кто из нас (тут он лукаво подмигнул депутатам) пожелает присвоить себе власть, рискуя повторить его незавидную судьбу?” Были, однако, усомнившиеся, и после обеда премьер пригласил оппонентов к себе в кабинет, откуда телефонировал сначала в Лондон, а затем и в Париж. Рукой Паскуаля, снимающей с рычага лакированную трубку, двигал простой дипломатический расчет: ведь Англия и Франция оказали Республике военную помощь и были весьма заинтересованы в том, чтобы человек, втянувший Испанию в войну на стороне Венского пакта, понес заслуженное наказание. Паскуаль долго обаятельно улыбался, кокетливо крутил пальцем