покамест существительна».
Эдит Крамер, родоначальница арт-терапии, избегала частого употребления слова «творчество». Сама эта дисциплина, «покамест существительна», «приложена» к двум взаимосвязанным понятиям – «искусство» и «терапия». Переводчики книги Эдит Крамер заменили «искусство» на «творчество». Я вернула все обратно. Они согласились на частичную замену.
Причина тошнотности – в частотности.
Наш сосед, старый библиотекарь Абрам Давидович Иерусалимский, подсчитывал, сколько раз на дню произносилось имя Брежнева. По его мнению, частотность употребления имени вождя – главный индикатор состояния общества. Увы, урежения он на своем веку так и не дождался. Брежнев пережил Иерусалимского.
Есть и другие причины, помимо частотности: вседоступность слова и выражения, которое раньше было достоянием лишь определенного круга людей, понимающих в нем толк, и манипулятивность, когда слово обслуживает систему (все равно какую, кстати). В России в девяностых годах прошлого века такое случилось с «духовным возрождением», а в Америке и Европе – с «духовным сопротивлением». Опеку над первым клише взяла на себя церковь, а над вторым – гуманитарные фонды. Возрождение материальных затрат не требует, а сопротивление – требует, поскольку речь идет о воспитании нового поколения, об извлечении уроков из прошлого, создании программ для школ и вузов и прочая, прочая. Одними молитвами тут не обойтись.
Эвфемизм и цинизм
В интернатах и больницах моего детства слово «люблю» если и произносилось, то лишь с отрицательной частицей. Чувства полагалось скрывать. Никакого обнажения. Сказать «люблю» – все равно что раздеться прилюдно. Вместо «люблю» пользовались нейтральным «нравится». «А он мне нравится, нравится, нравится, – пела Анна Герман, – и это все, что я могу сказать в ответ…»
В интернате мы зачитывались книгой «Над пропастью во ржи» – ни сюсюканья, ни «давид-копперфилдовской мути». Нам нравился главный герой книги Холден Колфилд, который в первых строках книги заявлял, что не собирается рассказывать нам про то, как он провел свое «дурацкое детство». У нас оно тоже было дурацким, но мы не осмелились бы произнести вслух т а к о е.
После отбоя мы плакали каждый в свою подушку, а днем делали вид, что все хорошо. Мы научились носить маски.
На нашу закомплексованность новое поколение отреагировало разнузданностью. Стеснительные стали стесняться собственной стеснительности. Тушеваться, сказал бы Достоевский. Выдуманный им глагол «стушеваться» имел хождение в русской и советской литературе, но за неимением спроса превратился в анахронизм.
А ведь до Катастрофы и ГУЛАГа русский и немецкий языки были самыми богатыми по числу слов, передающих тончайшие оттенки чувств.
«После взрыва появляется красный огненный шар. И маленький круг – лужа глупости. Синее – это остатки портала. Это то, что человек еще знает. Но когда человек глупеет, то они становятся оранжевыми и присоединяются к оранжевому кругу».
Если