что сейчас нарисован на листе – ее грядущий сын, который будет жить внутри нее целых девять месяцев, а когда вырастет, станет ненавидеть ее, потому что она будет изменять своему мужу, который умрет раньше нее, а она останется вдовой. Не может быть. Неправда, что она раньше сама была вот этим зверем, что ее раньше самой не было. Как ее могло вообще не быть? Софии? «Если меня не было прежде, то почему я есть именно сейчас, какая в том надобность Вселенной? И почему я задумалась об этом именно сейчас, в двенадцать тридцать, – за три недели до Нового года?».
Больше всего ее поразило не то, что она умрет, а то, что ее не было – вообще не было на протяжении тысяч и миллионов лет, – мысль эта ее настолько подавила, что она прослушала вопрос учительницы.
– Рубина? Рубина? Проснись! Ты в облаках витаешь?
– Что?
– Не «что», а какие примеры конвергенции вы способны привести, Софья Игоревна?
– Конвер… что?
Класс, кривляясь и визжа, захохотал. София не сдержалась и снова покраснела. Учительница покачала головой и принялась испытывать тем же вопросом громко смеявшихся парней, но никто не мог дать ей вразумительного ответа.
До дома через перелесок она ходила одна, года два назад, бывало, ее провожал из школы одноклассник, но он переехал с родителями в другой город, прислал оттуда, кажется, из Сургута, три одинаковые открытки и сгинул. Теперь она едва помнила его лицо, зато каждый раз вспоминала о нем, когда шла мимо сосен с желтой, облезшей корой, с подтеками живицы, где он однажды поцеловал ее в сжатые губы. София жила ощущениями, и чем глубже она в них погружалась, тем тяжелее ей было возвращаться в школу, к родителям – ко всему тому, что она в дневниках называла «внешним миром». Сергей, казалось, мог бы развеять ее тоску, случившуюся после окончания художественной школы, после смерти бабушки, но мысли о нем еще сильнее обостряли ее одиночество, придавали ему очарование застывшего японского сада.
Снег хрустел под подошвами, с ветку на ветки перепрыгнул бельчонок и уронил на тропу громкую сосновую шишку. Школа оставалась за спиной, но чем ближе становился дом, тем отчетливее одиночество обращалось в брезгливость. Вспоминались Павел Игоревич в свитере с оленями, со ртом ижицей, перепачканным кашей, плешь отца, сухие руки матери, ее кожа, натянутая на кости до предела, проткни ее ножницами – и она сдуется, как велосипедная камера.
Вот она наберет знакомое число на домофоне, которое складывается до счастливого, почувствует запах жилого подъезда – волглый, неожиданно хвойный (видимо, кто-то уже запасся елкой), и войдет в пустую квартиру и останется в ней навсегда, и никто не посмеет ее вывести из оцепенения, что лучше жизни, в которой есть Иванкова и Впадина, в которой глупые учителя спрашивают о чем-то на «конв».
Вечером, когда мама с Павлом Игоревичем вышли на прогулку, она попробовала заговорить с отцом. Экранные сполохи делали его лицо бледным: казалось,