Матвеич поднялся, сунул ноги в стоптанные тапки, прошел на кухню. Нюраха склонились над плитой, зажигая русскую печь.
– Опять, – недовольно заметил он.
– Иди, не мыркай, – отмахнулась она, и печь готовно выпустила трескучие свои языки.
Петр Матвеич раздраженно хлопнул дверью, выходя в сенцы, прохладные и гулкие, потом на широкое крыльцо. Накрапывал стылый мелкий дождичек, один из тех, которые не кончаются никогда. Весна, поначалу суматошная и жаркая, как девка-скороспелочка, поманившая ранним теплом в апреле, в мае показала свой истинный нрав. Дожди шли холодные со снегом, по утрам были заморозки, так что хоть коньки надевай на рассвете. Петр Матвеич справлял малую нужду прямо с крыльца – одно из весомых достоинств его жизни, истинную цену которого он понял только в гостях у дочери, едва не заработав, как он считал, болезнь мочевого пузыря, мочась в эту белую пасть унитаза. От тоски у него и моча не двигалась. То ли дело вот так, поливай вволю… Крыльцо застыло, и остуда доставала пятки даже сквозь кожу тапок. А ведь были маи летние, цветущие, когда уже все всходило и зеленилось!.. Кто постарел и не успевает – он или мир?! Когда-то он не верил и смеялся над стариковской, как он считал, придурью, их баснями о том, что все меняется в худшую сторону. И природа, и люди… А сейчас сам понимает – все изменилось, и природа, и люди…
Возвращаясь, Петр Матвеич загремел в сенцах пустыми ведрами, всякий раз изумляясь и чертыхаясь: чего она наставила под дверьми этой посуды. Печь уже пылала, и Нюраха толкала в беспокойное ее зево чугун с водою и какие-то горшки. Петр Матвеич сделал сердитое лицо и, взяв попавшуюся под руку кружку, черпанул из чугуна воды, помыть руки. Нюраха презрительно усмехнулась и пошла выносить помои. Их лица были молчаливым продолжением давнего спора. Петр Матвеич настаивал, чтобы топилась плита, и углем топилась.
– Для чего я привез его?! – сердился он. – В прошлый раз уголь рассыпался. Ешо хочешь? Иди-ко поруби их, попили в лесу дрова да потаскай.
– Гляди-ко, изработался. О-о-ой, обкакалси. Пойду, вон, Витьку-соседа попрошу, коли так. Мне от угля этого руки тоже отваливаются. Копоти на весь дом. А от дров дух легкий. Дыши и не мыркай…
Со двора уже доносился ее пронзительный голос. Она с сердцем кричала на Кабыздошку. Петр Матвеич глянул в окно. Нюраха шла в рубашке и цветной юбке, широкой, как шатер. Под этой юбкой еще три юбки. Ей всегда хотелось быть упитанной, как Клавдийка Шиповалова, их соседка, к которой Нюраха ревновала мужа всю жизнь. Поэтому она всю жизнь шила себе широкие цыганские юбки, навздевывала их друг под дружку, чтобы казаться толще, и платков навешивала на себя, как на рождественскую елку. На выход надевала на себя не меньше пяти.
– Иди, вон, твоя толстозадая караулит уже. Стоит махина. Петьку выглядывает. – Нюраха с досадой загремела посудой.
Петр Матвеич выглянул в окно. Клавдийка точно стояла на своем огороде и, кажется, смотрела на него, приложив ко лбу руку. Плотная, объемистая, на мощных устойчивых ногах, мерная, как баржа.
– Мало ей