пьют чай с малиной да медом и слушают тихие песни ангелов… Сват – он и вправду безгрешный. Бранного слова от него николи не услышишь. На чужое не падкий. Так-то! А что касаемо Подифора, дружка моего разлюбезного, он на праведника и вовсе даже непохожий. Не украдет – повесится. Знаю я его! По ночам ездит в поле чужие крестцы возить к себе на гумно. Этак-то любой дурак могет разбогатеть!.. Однако ж зачем бы это он пришел к свату?»
Обжигаясь крапивой и нетерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчетливо долетел неторопливый, приглушенный волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка ее перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.
– Гоже у тебя тут, – ленивым шмелем гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. – Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмет. Не дает полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел, будто… стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? – вдруг спросил Подифор Кондратьевич. – Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… – Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: – Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!
– Господь простит, – чуть внятно сказал Михаил Аверьянович.
– Что Господь? До него высоко, а вы… вот вы, рядом. Увижу – сосет тут, мочи нет! – правая рука Подифора Кондратьевича поднялась и судорожно коснулась левой части груди, там, где сквозь сатиновую рубаху выступило темное мокрое пятно. – Гляну на Ульку-то, сердце кровью так и окинется. Что я наделал, старый кобель?.. Примечать я стал, Аверьянович, что она опять к тебе прикипела глупым сердцем своим. По ночам имя твое называет во сне. Яблоки и ягоды разные домой приносит – догадываюсь: из твоего сада…
Михаил Аверьянович промолчал, только наклонил ниже большую светло-русую, без единой сединки голову, да пальцы рук беспокойно зашарили по столу, будто искали что. Слова Подифора Кондратьевича больно стучали в его висках. А тот продолжал с неосознанной беспощадностью:
– А вчера вытащила из сундука девичье свое платье. Нарядилась – и к зеркалу. И так повернется и этак… Слезы! И пить вроде поменьше стала… Спасибо тебе, голубок, что призрел несчастную, блаженну дочь мою. – Старое, морщинистое лицо Подифора Кондратьевича покривилось, губы сморщились, дрогнули, мешки под узкими, плавающими где-то глубоко-глубоко в