очень рада, – прибавила императрица, – и скажу, что вы в карты наговорили мне чудеса.
Он был великий краснобай и рассказчик, много живал в деревне, но когда приезжал в Петербург, то с шести часов утра прихожая его наполнялась присланными с приглашениями на обед или вечер: хозяева сзывали гостей на Веревкина. Отправляясь на вечеринку или на обед, говорят, спрашивал у товарищей своих: «Как хотите: заставить ли мне сегодня слушателей плакать или смеяться?» И с общего назначения то морил со смеха, то приводил в слезы.
Это похоже на французских говорунов старого века. Шамфор, Рюльер также были артисты речи и разыгрывали свой разговор в парижских гостиных по приготовленным темам.
Веревкин когда-то написал шутку на Суворова, в которой осмеивал странные причуды его. Суворов знал о ней.
Он был на военной службе, а после – действительным статским советником; был в дружеской связи с Фон-Визиным и уважаем Державиным, который был учеником в Казанской гимназии, когда Веревкин был ее директором. «Помнишь ли, как ты назвал меня болваном и тупицей?» – говаривал потом бывшему начальнику своему тупой ученик, переродившийся в статс-секретаря и первого поэта своей нации. (Рассказано мне родственником его, генералом Веревкиным, который после был комендантом в Москве.)
В той же комнате «Английской гостиницы» в Варшаве, где Наполеон после бедственного русского похода давал свою достопамятную аудиенцию Прадту и некоторым полякам, был положен, спустя несколько месяцев, труп Моро, во время перевоза бренных останков его в Петербург. У судьбы много таких драматических выходок.
Одним из любимых чтений Кострова был роман «Вертер». Когда Костров бывал навеселе, заставлял читать его себе и заливался слезами. Однажды в подобном положении после чтения продиктовал он любовное письмо во вкусе «Вертера» к прежней своей возлюбленной. Жаль, что не сохранился сей любопытный памятник переводчика «Илиады».
…Он был истинный чудак, и знавшие его коротко рассказывают о нем много забавных странностей. Бывало, входит он в комнату приятелей своих в шляпе треугольной, снимет для поклона и снова наденет на глаза, сядет в угол и молчит. Только когда услышит от разговаривающих речь любопытную или забавную, то приподнимет шляпу, взглянет на говоруна и опять ее надвинет.
Он так был нравами непорочен, что в доме Шувалова отведена была ему комната возле девичьей. Однажды входит к нему Дмитриев и застает его на креслах перед столом, на коем лежит греческий Гомер, в пергаменте, возле Кострова горничная девушка, а он сшивает разные лоскутки.
– Что это вы делаете, Ермил Иванович?
– А вот девчата понадавали мне лоскутья, так сшиваю их, чтобы не пропали.
Добродушие его было пленительное.
Его вывели на сцену в одной комедии, кажется, ныне покоящейся на обширном кладбище нашего «Российского Феатра», и он любил заставлять при себе читать явления, в коих представлен он был в смешном виде. «Ах он пострел! – говаривал Костров об авторе. – Да я в нем